Полюбить Искусство. Безумный, или не знаешь, ведь холодный мрамор любит горячую руку ваятеля. Он любит расчет и сознательность высших числ, управляющих судьбами Мира, а не скудную низость расчета тех чисел, в которых считания малого дня. Мрамор тебя изуродует, если ты изменник пред собой. Краски твои заржавеют, если нет в твоем сердце горячих капель. Ты можешь любить Искусство, если даже ты будешь позорным. Но Искусство все видит. Оно не полюбит тебя. В горле твоем будет вкус желчи, и ты будешь напрасно жаждать. Быть в минувших мирах? Но минувшее было текущим мгновеньем, горящим, кипящим, зовущим, вбирающим. Потому-то оно так пленительно в самой застылости лавы. Правдивость мгновенья есть достоверность Вечности. Если ты хочешь быть живым, будь с кипящею лавой, с кровавою лавой, с подземным красным расцветом Земли, который рвется наружу. Я был один. В окно глядела ночь. О чем бы не начинал я думать, все кончалось красными цветами. Где-то далеко светился пожар. Уж скоро ночь кончится, подумал я. Скоро – заря. И душа бессильно заплакала: Зоря-Зоряница, Красная Девица, Красная Девица, полуночница. Красные губы, Белые зубы, Светлые кудри, светлоочница. Все ли вы, Зори, В красном уборе, С кровавыми лентами, рдяными? Вечно ли крови, Встари и внови, Розами быть над туманами? Зоря-Зоряница, Красная Девица, Будь ты моею защитою, От вражией силы, До временной могилы, И от жизни тоскою повитою. По какому наитью, Рудожелтою нитью, Ты иглой золотою, проворною, Вышиваешь со славой, Пеленою кровавой, Свой узор над трясиною черною? Чудо-Девица, Зоря-Зоряница, Зоря-Зоряница прекрасная, Хочется ласки, Мягкости в краске, Будет уж, искрилась красная. Нить, оборвись, Кровь, запекись, Будет нам, уж будет этой алости. Или ты, Зоря, Каждый день горя, Так и не узнаешь нежной жалости? 4 Я заснул глубоким сном. Ночь была темна. Я как бы перестал существовать. Перевоплотился в свои сновиденья. Был со многими. Был многими. Мне снилась безмерная страна, до боли дорогая мне. Месяц светил, и вся она точно была окутана саваном. Страна векового безмолвия. Великий океан схороненных надежд. В этой стране скрывался в далеком лесу Великан, который, чтоб мучить других, лишил себя сердца, и спрятал его, как кровавый комок, в неведомом месте. Живя без сердца, он мог пробивать чужие сердца, исторгать из них кровь, не испытывая ни колебания ни сожаления. Живя без сердца, он был безобразным и все разрастался чудовищной мерзостной тушей, но не видал своего безобразия. И минутами, сонной мысли казалось, что, если так долго еще он будет расти, пробивая сердца, он упрется ногами в один океан, он упрется головою в другой, и шуточным станет самое Небо. По воле того Великана бесчинствовали, в печальной безмерной стране, безликие призраки, принимавшие в разных местах, для собственных целей, различные образы, и одевались они в различность всяких одежд. Все они были палачи и душители, но в одном месте казалось, что это – военные, в другом, что это – священники, в третьем – купцы, и много еще бессмысленно-лживых, кощунственно-подло-обманных было одежд. Призраки всюду вели свои хороводы. Разгульный шабаш возникал. Тени расцеплялись, снова сцеплялись, как летучие мыши, отвратными гроздьями висящие в углах старых домов. Тени даже как будто говорили. Обещались, уверяли, убеждали, уговаривали. Потом хватали волчьими зубами, разрывали в куски человеческое мясо, и, напившись крови, прекращали течение призрачных снов, садились рядком, как совы на овине садились рядком, и душе, возмущенной уродливостью кошмара, было ясно видно, что различные одежды дьявольского маскарада не обнимают никаких точных тел – лишь раздуты маревом, отдельны от всего человеческого, пусты, пусты – только где-то тут и там шатко проходят безликие призраки, как будто что-то подслушивают – не живет ли Земля, не живые ли люди живое что говорят – шарахнутся в быстром испуге – задвижется пугало одежд – и снова и снова.
А Великан тупо смеется, и, разрастаясь в призрачном величии, тоже двигает и языком и руками. Говорит и делает. Но, что-нибудь сказав, делает наоборот. Я лежал, пригвожденный сном. Все знал, все видел, крикнуть хотел – не было голоса, двигаться не могут онемевшие члены – я лежал, под белеющим Месяцем, как снежная глыба на снежной равнине, протянувшейся в самую бесконечность. Безмерная печальная страна, после шабаша ведьм и оборотней, была объята великим покоем Смерти. Но льдины где-то ломались, и звон их доходил до Небес. И где-то с холмов обрывались тяжелые залежи снегов, и гул их подобен был грохоту Моря, оттеняя звенящие разламыванья льдов. Я был и не был. Я видел село, занесенное снегом. Вдруг оно стало летним, весенним, не знаю – каким. Женщина, которую как будто я знал, женщина, которую я назвал бы родной, которою я назвал бы Родиной, – так мне она была мучительно-дорога, – одна не спала в этом спящем, рано уснувшем, вечернем селе. И она говорила, а мне казалось, что это не она говорит, а ива, серебряная ива шелестит над водой неуловимо-воздушно. Я мать и я люблю детей. Едва зажжется Месяц, серповидно, Я плачу у окна. Мне больно, страшно, мне мучительно-обидно. За что такая доля мне дана? Зловещий пруд, погост, кресты, Мне это все отсюда видно, И я одна. Лишь Месяц светит с высоты. Он жнет своим серпом? Что жнет? Я брежу. Полно. Стыдно. Будь твердой. Плачь, но твердой нужно быть. От Неба до Земли, сияя, Идет и тянется нервущаяся нить. Ты мать, умей, забыв себя, любить. Да, да, я мать, и я дурная, Что не умела сохранить Своих детей. Их всех сманила в пруд Колдунья злая, Которой нравится сводить с ума людей. Тихонько ночью приходила, Когда так крепко я спала, Мой сон крепя, детей будила, Какая в ней скрывалась сила, Не знаю я. Весь мир был мгла. Своей свечой она светила, И в пруд ее свеча вела. Чем, чем злодейка ворожила, Не знаю я. О, с теми, кто под сердцем был, расстаться, О, жизнь бессчастная моя! Лишь в мыслях иногда мы можем увидаться, Во сне. Но это все – не все. Она страшней, чем это. И казнь безжалостней явила Ведьма мне. Вон там, в сияньи месячного света, В той люльке, где качала я детей, Когда малютками они моими были; И каждый был игрушкою моей, Пред тем, как спрятался в могиле И возростил плакун-траву, Лежит подменыш злой, уродливый, нескладный, Которого я нежитью зову, Свирепый, колченогий, жадный, Глазастый, с страшною распухшей головой, Ненасытимо-плотоядный, Подменыш злой. Чуть взглянет он в окно – и лист березы вянет, Шуршит недобрый вихрь желтеющей травой, – Вдруг схватит дудку он, играть безумно станет, И молния в овины грянет, И пляшет все кругом, как в пляске хоровой, Несутся камни и поленья, Подменыш в дудку им дудит, А люди падают, в их сердце онеменье, Молчат, бледнеют – страшный вид. А он глядит, глядит стеклянными глазами, И ничего не говорит. Я не пойму, старик ли он, Ребенок ли. Он тешится над нами. Молчит и ест. Вдруг тихий стон. И жутко так раздастся голос хилый: – «Я стар, как древний лес!» Повеет в воздухе могилой. И точно встанет кто. Мелькнул, прошел, исчез. Однажды я на страшное решилась: – Убить его. Жить стало невтерпеж. За что такая мне немилость? Убрать из жизни эту гнилость! И вот я наточила нож. А! как сегодня ночь была, такая, На небе Месяц встал серпом. Он спал. Я подошла. Он спал. Но Ведьма злая Следила в тайности, стояла за углом. Я не видала. Я над ним стояла. Я только видела его. В моей душе горело жало. Я только видела его. И жажду тешила немую: – Вот эту голову, распухшую и злую, Отрезать, отрубить, чтобы исчез паук, Притих во мраке гробовом. «Исчезнешь ты»! И я ударила ножом. И вдруг – Не тело предо мной, мякина, Солома, и в соломе кровь, Да, в каждом стебле кровь и тина. И вот я на пруду. Трясина. И в доме я опять. И вновь Белеет Месяц серповидно. И я у моего окна. В углу подменыша мне видно. Там за окном погост. Погост. И я одна. |