А спрятать в собственный карман двадцать окурков от той дешевки, которую курят в этом квартале ученых, художников и рабочих, – прекоротеньких окурков папиросы капораля или мэрилэнда. Вот так добыча. И таскать после этого тяжелые ящики. Совсем неуютно.
Быть может, то, что я увидел, случай единичный. Не знаю. Быть может, это лишь один из бесчисленных примеров того сдвига вниз, того рокового всеобщего изменения, которое произошло везде в Европе, после этой проклятой чудовищной войны, показавшей, что в европейце зверь сильнее человека.
Париж не тот. В самом характере народном – изменение, и к худшему. Никогда больше, идя по улице Парижа, где бы то ни было, не слышишь того перекрестного дождя шуток, смеха и остроумия, который раньше составлял одно из главных очарований парижской улицы, указуя народ веселый, умный, жизнерадостный, мгновенный в своей находчивости, изобильный на острое слово. Шутки больше нет, или же она тупа. И за все двадцать лет, раньше я ни разу не видал на улице, в кафе, или на станции того прискорбного зрелища, которое вижу теперь чуть не каждый день. Смертельно пьяного человека. Пьяного по-нашему, по-скифски, так что всем кругом страшно от него.
Что-то произошло, что было чрезмерно даже для такого сильного и гармоничного народа, как французы. Слишком много было жертв, слишком много было пролито крови, своей и чужой. И все громкие слова, которые сказаны были, не только для обмана, но и чистосердечно также, все обманули, все оказались мусором, нет больше правды; драгоценнейший дар, человеческое слово стало фальшивой стертою монетой. Никто нигде не сможет сейчас найти в себе такое слово, которое было бы благовестом.
Я прошел всю линию бульваров, томясь и скучая и не чувствуя себя связанным с кем либо, или с чем либо. Я сел в трамвай и доехал до высокого Монмартра. Я около базилики Сакре-Кёр. Высокий белый сон. Почти наш, почти Византийский. Могучий колокол, хоть несравнимый с московским царь-колоколом, но самый большой колокол Франции. Хорошо, что он на самой высокой точке Парижа.
Вот он весь отсюда виден, могучий несравненный город, со своим величием, которое дорого не одним французам, со своим прошлым, которое свидетельствует о неукротимости человеческого духа, со своим очарованием неуловимым, которое притягивает одинаково русского и норвежца, негра и китайца, сиамца и калмыка. И со своей нищетой, которую легче сносить в этом городе, чем в другом. И со своими огнями, вспыхнувшими там, и там, и там, далеко внизу, в безмерном человеческом муравейнике, где так же мало правды и справедливости в участях, как в любом людском муравейнике, но где отдельный смелый дух мыслит, горит, терзается, хочет и достигает.
Воробьеныш
Говорят, что все познается по сравнению. Неверно это говорят. Потому что, когда мы любим в первый раз, мы любим без сравнения, и нет у нас тогда для сравнения никакой еще основы. А первая любовь бывает всегда лучшая, и мы познаем ее, как лучшее, что может быть даровано и суждено человеку.
А когда пройдет целая жизнь и много у нас в руках всяких сравнений, – больше, чем хотелось бы иметь и знать, – мы, пробегая духовным нашим оглядом всю многоликость нашего опыта, все безмерное разнообразие виденного, видим и знаем, что да, мы были правы тогда, в нашем детстве или в нашей юности, решив, что наша первая любовь – лучшее, что может случиться.
Первая любовь не непременно желанное лицо любимой, совсем не непременно девушка. Моя первая любовь – деревня, усадьба, где я родился и вырос. Моя первая любовь – насыщенное Солнцем, весеннее утро, и я сам, лет четырех, сидящий на родном балконе и любующийся душистыми большими кустами лиловой и белой сирени, вкруг которых вьются безмолвные бабочки, желтые, белые и красноватые, и реют и мелькают с непрерывным звоном пчелы, такие мохнатые и добрые, злые красивые осы с тонкими талиями, огромные полосатые шмели, которые совершенно торжественны, и пестрые мухи, непохожие на тех, что звенят о стекла окон в доме.
Первый час моего сознания, долгий час, в одно слиявший мое утро, мое детство, с Солнцем, с весной, с цветами, с деревьями, с золотисто-голубым воздухом, с мелькающими веселыми живыми существами, которым хорошо и которых никто не трогает, – вот моя первая любовь.
Она менялась, любовь, многократно и много-разно, в нее входило все больше ликов и все больше сложности, но она не изменялась, любовь, ибо любовь измениться не может по существу своему. Она меняет только свою степень и свои одежды. Любовь первая есть и последняя. Любовь одна.
Сидя у своего парижского окна, я смотрю на серые стены домов, только что омывшихся дождем, вспоминаю великолепный стих где-то потерявшегося в пространстве моего друга Максимилиана Волошина:
«В дождь Париж расцветает, как серая роза», – и, видя, что небо много выше крыш и что оно, как в детстве моем, такое же голубое и неувядаемо-красивое, я тихонько думаю, что, пожалуй, душа моя всю жизнь питалась и сейчас насыщается тем первым утром, той первой любовью, – выросшей из этого бессмертного утра способностью любить мир и живые существа и знать, как это в свой час узнал Магомет, что любоваться красотой – творить Дело Божие.
Я люблю деревню и не люблю город. Нет, это не так. Город я тоже люблю, но любовью мучительной, и она исчерпывается всегда в очень короткий срок. Если бы у меня была свобода выбора, я поселился бы опять в родной глуши или на берегу Океана. В родную глушь дорога отрезана надолго, быть может, навсегда. На берегу Океана снова очутиться легче, но, волей исторических обстоятельств, я нищ, и неукоснительная необходимость заставляет меня жить в городе, где есть хоть небольшая возможность заработка. Кто любит природу и живые существа, нечеловеческой жизнью живущие живые существа, тот всегда в городе томится, видя в нем мертвое сцепление камня и металла, пыльное торжище, безмерный погост живых привидений. Непостижимо упорна преданность детских привычек. Если здесь, в Париже, иногда, как-будто чудом, я утром услышу, полупробужденный, звонкое пение петуха, я слышу этот звук, как благословенье, как весть из мира, в котором только счастье и нет шатаний и колебаний, совершенно неизвестны сомнения. Но услышать петуха в Париже почти так же трудно, как услышать пение Жар-Птицы. Легче услыхать страстные вопли кошки ночью, и даже этому звуку радуешься, как природному звуку, непохожему на свист локомотива, на грохот трамвая, на уродливые шумы других проезжающих экипажей. Живые существа исключены из городского обихода, или, если они возникают, то возникают в лике искаженном. Собака – в наморднике. Птица – в клетке.
Мне было любопытно заметить собственное ощущение. Однажды как-то в нестерпимо жаркий июльский день я шел один по какой-то пустынной улице. Прохожих не было. Все спрятались от зноя, кто куда. Я шел, возвращаясь домой, после нудных бесполезных хлопот о чем-то, и эта пустынная улица мне скорее нравилась полным отсутствием людей на ней. Это уже походило на природу, весьма пустынную, конечно; но и пустыня хороша. Внезапно, из одного отверстия, одного из тех, что зияют над скрытыми под улицей и тротуаром сточными трубами, выползла преогромная крыса, не торопясь прошлась около тротуара, по которому я шел, сажени две, и скрылась в следующее отверстие. Видно, что мало у меня радостей от живых существ, живущих не по-человечески, – а также и от существ человеческих, – если даже этой безобразной крысе я обрадовался по-настоящему. Хоть бы поговорил с ней, если бы только умел. И вряд ли она бы мне сказала вещи, более глупые и более злые, чем кто-нибудь из человеков. Ведь язык глупости и злости среди людей всегда имел успех, а ныне предпочтен перед всеми человеческими наречиями.
Кстати, о крысе и о злости. Здесь в Париже, однажды, – уже давно, – я видел такую сцену. Я жил тогда около храма Мадлэн, на улице Боаси-д'Англя, в небольшом отеле, расположенном на широком дворе за оградой, и каждое утро ходил в Национальную библиотеку, представляющую из себя столь изумительное книгохранилище, где душа может знать без конца счастье искупаться во всех морях и во всех эпохах. Выйдя раз из дверей для ежедневного своего похода, я задержался на дворе, увидев странную группу. Несколько людей, господа и ремесленники, стояли с видом ликующим и заинтересованным вокруг отельного гарсона, который одной рукой держал клетку с крысой, а другой держал за ошейник порывавшуюся из неволи небольшую собаку. Прежде чем я успел понять, в чем тут дело, гарсон приоткрыл дверцу клетки, вернее, западни. Крыса не хотела выходить. Он ее вытряхнул, – она побежала. Тогда он спустил собачонку, и та в одно мгновение нагнала крысу, метким движением схватила ее как-раз посредине спины и перехватила ей пополам спинной хребет, при громком хохоте и гоготанье этих собравшихся мерзавцев. Побледнев от негодования, я быстро подошел к ближайшему человеку и хотел ему сказать резкое слово. Но я увидел такую ликующую насмешку на таком наглом лице, что, сцепив зубы, молча пошел прочь. В тот день ни одно из умственных сокровищ Парижской библиотеки не могло сделать меня счастливым и ясным. Мне, конечно, не неизвестно, что крыса очень вредное животное, и, если ее уничтожают, это вполне естественно. Но делать из этого истребления такую мерзостную забаву, поистине же это занятие – мерзавческое.