— Квас на сахаре — рупь стакан! Студеный квас, рупь стакан!
Солнце жарит разгоряченную толкучку. Доходная штука — квас.
— Врешь недорого берешь, тетка, сахаром и не пахнет!
— Какой там сахар, на сахарине, сынок! — признается тетка.
— «Беломор» три — пара!
— Давай пяток, — говорит старикан с пиджачишкой в руках, утирая пот. Пиджачишка дрянной, заплата на заплате, долго торговать будет.
— Семь пятьдесят, папаша.
— Скинешь целковый?
— Прокурор скинет.
— На, считай.
— Еще двугривенный, — уточняю.
— Дошлый, — ворчит старик, добавляя монету. С наслаждением закуривает. Косится на покупателя.
— Почем фрак, папаша?
— Три сотни.
— С царского плеча?
— А как угадал?
— Я, папаша, сызмальства смекалистый. Берешь любую половину?
— Давай две и таскай, сносу не будет.
— Держи, папаша, свою вещь поосторожней, заплаты потеряешь.
— Лады, гони полторы, — безнадежно кивает папаша.
— Гришка, Андрюшка!
Нас подзывает Петрович, безногий инвалид, одна из достопримечательностей толкучки. Он занял уютный уголок у забора, где никто не отдавит его культи. На мешковине перед ним лежат примусные иголки, ключи без замков и замки без ключей, шпингалеты и всякая прочая мура, на которую, однако, всегда находятся покупатели и которая кормит Петровича.
— Во-он баба с леденцами, купите одну штуку.
Я приношу Петровичу заказанного петуха на палочке.
— Сю-юрприз! — подмигивает он, сдвигая в улыбке сизый и страшный шрам на щеке.
Петровича любят, он — базарный философ. Возле него вечно кто-то торчит, чешет язык.
— Значит, хороша жисть? — допытывается очередной собеседник.
— Хор-роша! — улыбается Петрович.
— Неужто и тебе хорошо? Ног нет, жену разбомбили…
— Дубина ты стоеросовая, — ласково разъясняет Петрович, — думает-то мозг, а не ноги. И расходов на ботинки нет — чистая экономия. Жену, конечно, жаль, но Костик-то у меня остался. Костик-то — мой!
Рядом с Петровичем свернулся во сне полуголый человек лет трех-четырех, Костик, баловень толкучки, единственное на свете существо, которое привязывает Петровича к жизни.
— Ноги-то где потерял, Петрович? — в сотый раз спрашивают из желания угодить.
— Под Ельней фрицам оставил на закуску, — в сотый раз отвечает Петрович.
— А заплатили?
— Фрицы — народ аккуратный, за каждую ногу по полтанка отдали.
— Закури, Петрович, — Андрюшка протягивает папиросу.
— Спасибо, я потом, — Петрович прячет папиросу за пазуху. — На сон грядущий, чего ее тут переводить. Ну, кто там из вас Андрюшка, кто Гришка, когда, герои, за орденами поедете?
— Военком уже обещал, — врет Андрюшка. — Может, летом.
Ничего нам военком не обещал, гоняет как собак. Но Петрович считает, что шансы у нас есть. У него нарубашке «Отечественная война» I степени, за такой орден мы бы отдали по десять лет жизни.
— Кому баян? Э-эх!
По толкучке разливается залихватская мелодия.
— За сколько отдашь?
— Тебе — бесплатно, полтора куска. Бери, морская душа, сам играет.
Чубатый парень в тельняшке раздвигает мехи, зажмурясь, проходит по клавишам умелыми пальцами. Трех пальцев не хватает, да и рука у чубатого в локте чуть сгибается, но действует он ловко.
— Хорош струмент, да денег нет, — честно признается он. — Может, часы возьмешь?
— Анкер, цилиндр?
— Цилиндр.
— Таскай сам. Кому баян, даром отдаю! Э-эх!
Чубатый, не сводя с баяна глаз, решается.
— А сапоги баш на баш?
— Подметки целые? Какой размер?
— Сорок третий. Две недели как из госпиталя, новые получил.
— А сам босиком уйдешь?
— Чувяки куплю. Не идет?
— Бери, твой баян. Погоди, дай напоследок… Эх! Не для меня-я весна-а-а придет, не для меня Дон разольется, и сердце радостно забье-ется восто-оргом чувств не для ме-еня!
— На фронт, братишка?
— Завтра на пересыльный. А сапоги бате будут. Сыграй, морская душа, чтоб знал, в какие руки отдаю.
— Прощай, прощай, моя Оде-есса, тебя я грудью защищал, и за тебя, мо-оя Оде-есса, жисть молодую я отдал! Спасибо, браток, воюй, я свое отвоевал… По полю танки грохота-али, танкисты шли в последний бой, а молодо-ого лейтенанта несут с разбитой головой, а молодого…
— Пивка по кружке?
— На чувяки осталось, братишка.
— Я ставлю.
Мы с завистью смотрим вослед этим, с баяном. Нам до зарезу нужно на фронт, а мы тут торгуем.
— «Беломор» три — пара, «Казбек» два рубля штука!
Молча стоит женщина, ее губы сжаты, на каменном лице — неподвижные сухие глаза. В руках она, как похоронную, держит новый мужской костюм. Совсем новый, со свадьбы, наверное, ненадеванный. — Дай две штуки.
— Пожалуйста, тетя, курите на здоровье. У нас тоже отец был на фронте.
— Был?
— Да, тетя, под Сталинградом…
— Самовар даром продаю, налетай, граждане! Тульский!
— Семечки каленые, на масле жарены, два рубля стакан!
Мы с Андрюшкой закусываем: два больших помидора по десятке за штуку и по куску хлеба с тыквяным повидлом, двадцать пять пара.
— Жареной бы картошки с печенкой, — мечтаю я, глотая последний кусок.
— А помнишь в «Салават Юлаеве» целиком барашка жарили на углях, — облизывается Андрюшка. — Вот бы чего слопать!
Аббата Сийеса[1] как-то спросили, что он делал при якобинцах, в период кровавого террора. Он ответил: «Я оставался жив». Мы, пацаны, тоже хотим выжить. Мы худющие и длинные, нам по пятнадцать с половиной и брюхо у нас вечно пустое.
Война!
Отец погиб на фронте, и месяца с похоронки не прошло, мать вкалывает по четырнадцать часов на заводе, ей не до нас. Не тянет нас домой.
Осталось продать штук десять папирос.
— Сами выкурим, — предлагает Андрюшка. — Давай просто так пошляемся.
Подсчитываем дневную выручку: как раз на полбуханки хлеба и на пару чулок. Оборотный капитал — в карман подальше, на завтра.
Темнеет, толпа распадается на куски, расползается. Вечером на толкучке опасно. Уходим и мы, в военкомат — мыть полы. Мы уже давно подлизываемся к Ивану Михалычу, военкому.
У меня еще много всего в кладовке…
Вот и прошел День Победы… «Никто не забыт, ничто не забыто», как сказала ленинградская блокадница Ольга Берггольц, святая мученица. Пройдет салют, угомонятся вокруг, буду ее читать.
КОЕ-ЧТО ИЗ ПРОШЛОГО, МОНТЕНЬ И СОВЕТ ВЕТЕРАНОВ
Прежде чем перейти к дальнейшему повествованию — об одном важном обстоятельстве.
На том самом месте, где нынче раскинулся наш микрорайон, еще лет тридцать назад утопали в садах деревни. Точно знаю, что на месте моей пятиэтажки вилась кривая, с выбоинами и ухабами улочка. Старожилы по сей день спорят, что где было: одни доказывают, что там, где Васильевых коровка мычала, нынче «Волга» стоит, а на месте курятника — агитпункт, а другие — наоборот:
агитпункт там, где коровка мычала, а писательская «Волга» (у нас и настоящий писатель живет в кооперативной девятиэтажке!) на месте курятника. Спорят и вздыхают — ностальгия! Но сие к делу отношения не имеет, важно другое: когда в конце двадцатых индустриализации потребовались крепкие мужики, для них на этой далекой московской окраине соорудили не то чтобы роскошное, но по тогдашним временам почти что сказочное жилье — длиннющие бараки. Удобства — как в песне Высоцкого: «На тридцать восемь комнаток всего одна уборная», и та во дворе. Жили трудно, но весело, особенно наш брат — мальчишки: дружили и дрались с деревенскими, воровали яблоки и груши, до синевы купались и ловили шпионов — тогда мода была такая, угадывать в незнакомом прохожем шпиона. А лет тридцать назад Никита Сергеич Хрущев (спасибо ему, волюнтаристу!) приказал кончать с бараками и подвалами, и, как грибы после дождя, начали расти пятиэтажки со всеми удобствами. Это сегодня ругаются, надо было, мол, кирпичные строить, забывая, что жили бы в бараках и подвалах еще лет десять. А тут всех нас — из шалаша да в рай! Готова пятиэтажка — прощай, бараки-клоповники, на их месте еще пятиэтажка — прощай, деревня! Жалко, конечно, коровок и садов, а куда еще Москве деться?