О чем думал Лыков, читая, должно быть, впервые в жизни доносы на себя? Может, взвешивал, как поступить: послать меня подальше и начать непредсказуемую борьбу за свое честное имя или все-таки не рисковать и бросить мне крохи информации? Или я ни хрена не разбираюсь в людях, или, наверное, это он и взвешивал, перечитывая доносы и время от времени исподлобья на меня поглядывая. Придя наконец к какому-то решению, он щелкнул зажигалкой, сжег бумаги над тарелкой и пепел спустил в унитаз. Затем, вернувшись, вновь уселся напротив и закурил, я тоже, и с минуту мы молча сидели, затягиваясь дымом и посматривая друг на друга. Я не жалел, что рискнул. Лыков должен понимать, что спустил в унитаз он лишь бумаги, а не свое прошлое, которое сегодня стало до чрезвычайности уязвимым. Я сидел и ждал, и сердце мое глухо ныло от воспоминаний о моей невозвратной потере, от сознания того, что человек, сидящий напротив, лишил меня любимого брата и сейчас должен будет рассказать, как и почему он это сделал. Должен, никуда не денется, не такой он дурак, чтобы не видеть, что я готов идти до конца. Сверх ожидания чтение доносов не перевозбудило его, как я поначалу предполагал, а, наоборот, будто раздавило; именно так, не расстроило, не обескуражило, а раздавило: он сник, как шар, из которого выпустили воздух. Многое сегодня для него было впервые: и доносы на себя, и положение подследственного, и удручающие мысли о том, что самая тайная сторона его жизни, когда-то заставлявшая людей трепетать от догадок и делавшая его фигурой грозной и неприкасаемой, вдруг станет предметом открытого и до крайности неприятного обсуждения. Все в прошлом, как у полного банкрота! До чего раньше все было просто. Пачка бланков-ордеров на арест, вписал нужную фамилию — и никаких гвоздей: был человек — нет человека. Вот это власть! Знать, что ты можешь одним лишь слабым шевелением пера изломать, истоптать, морально и физически уничтожить человека — да за такую власть черту душу продашь! И тут на старости лет такая неудача: остался и без власти, и без души. Обезоружен, унижен, предан, прижат к стене…
— Баш на баш, — напомнил я и незаметно включил диктофон.
Лыков раздавил окурок в пепельнице.
— И чего я тебя тогда пожалел…
— От доброты душевной, — предположил я. — Давай с самого начала.
— Самое начало ты лучше меня знаешь, — он усмехнулся. — Вы меня на день рождения не приглашали.
— Какой день рождения?
— На ваш общий, вы ж близнецы.
— В пятьдесят втором?
— Да.
— При чем день рождения?
— А при том. Антисоветчину Андрей читал? Читал.
— Он свой рассказ читал!
— Не ори. Вот я и говорю: антисоветчину.
— Он «Тощего Жака» читал! — Я вскочил, стянул рукой полы халата на его груди, встряхнул. — Ты его за «Тощего Жака» посадил?!
— Отпусти, — захрипел Лыков, — и так дышать нечем… Ударишь — тебе и Костя не поможет! И отойди, иначе больше слова не скажу… Ну?.. Не помню, что он там читал, но помню, что антисоветчину.
— Под окном подслушивал?!
— Не ори, соседи сбегутся… Не по чину мне было подслушивать, да и необходимости такой не было.
— Кто донес?!
Лыков оскалился.
— Грубый ты человек, Аникин, словечко-то какое… Не донес, а сигнализировал.
— Кто? Кто?!
— Кто был, тот и сигнализировал.
— Врешь! — Я вновь вскочил. — Были одни старые друзья!
Вот здесь-то оно и произошло.
— Старые друзья! — Лыков вдруг неестественно громко, истерически расхохотался. — Старые друзья! Ой…
Он всхлипнул, лицо стало уже не красным, а каким-то багровым. Отдышавшись, тяжело поднялся, достал из ящика серванта какие-то таблетки и стал глотать. Я с ненавистью смотрел на его согбенную спину, на клочья седины, окаймлявшие лысину, на дрожавшие пальцы рук. Я сам дрожал, боялся потерять над собой контроль…
— Воды…
Лыков хрипло втянул в себя воздух, согнулся и стал оседать. Я еле успел его подхватить.
— Кто сигнализировал? Кто?!
Лыков хрипел, в его глазах уже не было ничего осмысленного.
— Захар, не помирай! Скажи — кто?
Я вызвал «Скорую». Лыкова увезли в больницу с тяжелым инсультом.
КТО? ПОЧЕМУ? ЗА ЧТО?
Я сказался родственником, и меня взяли в машину. Хотя и в квартире, и по дороге врач сделал несколько сильнодействующих уколов, в сознание Лыков так и не пришел. А перед самой больницей он стал дергаться, вытянулся, и на лице его замерзла гримаса — будто на вечное прощанье показал мне шиш.
Я позвонил Петьке Бычкову, сообщил о кончине его кореша и посоветовал съездить на дачу за вдовой. Не могу сказать, чтобы это сообщение Петьку потрясло: он поохал, поахал, но горя в его голосе не чувствовалось, скорее наоборот, — видно, усопший крепко держал Петьку в руках и за измену мог наказать. Не любят палачи друг друга.
Совершенно удрученный, я поплелся к Птичке, ждавшей меня с понятным нетерпением. Впервые в жизни я сказал ей неправду, вернее, неполную правду, что одно и то же. В своем изложении я оборвал разговор с Лыковым на самом начале его признаний, умолчав о главном: предал Андрюшку один из тех, кто был на дне рождения. Умолчал, язык не повернулся бросить хоть тень подозрения на одного из старых друзей.
Видимо, Птичка уловила в моем рассказе принуждение и фальшь; да, наверняка уловила, слишком хорошо она меня знала, и я, не в силах выдержать ее пристального взгляда, сослался на сильную усталость, вызвал Наташу дежурить и ушел домой. Возможно, мне нужно было идти не домой, а к Андрейке, чтобы развеяться, но решил не показываться ему на глаза мрачным, как туча, зная, что шутить и смеяться не смогу. К тому же меня временами трясло, я опасался приступа, когда становился неразумен и опасен (сказывалась контузия), нужно было как-то снять перевозбуждение. Поэтому зашел по дороге к бабе Глаше и купил почти что по государственной цене бутылку водки, которой бабуля исподтишка снабжала лучших людей микрорайона. «Рублик за риск и муки, — извинилась она, — пока в очереди стояла, бока намяли, с мужиками переругалась, чуть живая авоську дотащила. Слыхал, Лыков вроде дал дуба?»
Дома отключил телефон, поставил на стол Андрюшкин портрет, налил обоим по чарке и стал пить по-черному. Хмель забирал слабо, тоска не проходила, разнюнился и долго смотрел на Андрюшку. Было ему на этом портрете, переснятом с любительского снимка, двадцать четыре года, любил он и был любим, и ни он сам, никто на свете не знал, что жить ему осталось меньше года. Его дела мне в руки не дали, полистали при мне и сказали, что обвинение снято, умер он и похоронен в колымском лагере в конце пятьдесят второго, сочувствуем, до свиданья. Какую силу, ум, красоту погубили! Все ему природа подарила за нас двоих, радость и гордость моя, вечное горе мое, распилили дерево пополам, не щадя, по живому…
Никогда ни единому слову Лыкова не верил, скажи он, что дважды два четыре, усомнился бы, раз исходит от него. А тут поверил, что все так и было на самом деле. Здорово он мне отомстил за свой последний хрип! Как Понтию Пилату у Булгакова, не будет мне больше покоя, ни опровергнуть, ни подтвердить того, что сказал Лыков, никакой возможности у меня нет.
Жалкий и разбитый наголову, совсем уже больше не конь, положил на стол лист чистой бумаги и стал вспоминать. Дни рождения мы всегда проводили в складчину — кто что мог приносил. Тогда у нас были:
Птичка, Вася Трофимов, Костя Варюшкин, Володя-Бармалей, Мишка-пушкинист, Наташа Грачева, Елизавета Львовна.
Ну и мы с Андрюшкой и Катей, конечно. И еще забрел, тогда на костылях, Иван Кузьмич Медведев, но не надолго, точно помню — даже не выпил, поздравил с порога, извинился и заковылял домой. Кажется, никого не забыл. Васина Галя и Костина Вера сидели дома с младенцами, Серега Грачев дослуживал в Германии, Мишка только женихался и Лизу из стеснения с собой не привел.
«Старые друзья!» — звенел в ушах истерический хохот.
Вот в эту истерику я и поверил, она была настоящая, без актерства.
Кто-то из семи — сигнализировал.