Держа вареные яички, мисочки с солеными огурцами, картошины в мундирах, терпеливо и тихо топтались на снегу бабы. Погода отпустила почему-то, падал мокрый снег, под ногами хлюпала снежная каша.
Старик ходил среди баб в сопровождении молодого спекулянта в дохе, как под конвоем. Тот прыгал, поджав ногу, брызгал грязью, иногда просил:
— А ну, дед, не спеши.
— Хоп, хоп. Майли, начальник. Ладно.
— Звать меня Федя. Ясно?
— Якши, Федя, якши.
Выбрав наметанным глазом тощую бабу с бидоном у ног, Федя спросил:
— Самогонка?
— Бидончик есть.
— Сколько наших?
— Лучше бы на соль.
— Чего нет, того нет. Плати, — велел Федя старику и приподнял бидон.
Старик сунул женщине жменю денег, на которые она посмотрела бессмысленно, без интереса.
Так они совали в карманы бутылки, покупали соленые огурцы в газетных кульках и яйца.
— Самогонка есть? — спрашивал старик, отставая от Феди.
— Есть.
— А милиция?
Об этом он шептал тихо, с надеждой, но бабы принимали его надежду за испуг, успокаивали:
— Нетути ее у нас. Откуда? Все воюют.
И он вздыхал исподтишка, а старательный голос без передышки дребезжал:
Отцвели уж давно
Хризантемы в саду…
Вдруг старик забеспокоился. Он заметил среди женщин Адыла, из-за их спин заметил, потому что того окружили. Старик едва протолкался. Адыл стоял у ведерка с яблоками, бойко торговал. Не смог пропустить базара. Пожалел своих денег, вынутых из-под вспоротой подкладки. Захотел возместить. За счет яблок, которые они везли на фронт.
— Позор на твою голову! — закричал старик. — Пусть тебя аллах накажет, которому ты молишься! У, шайтан!
Адыл не отвечал, со страдальческой гримасой на лице держась за горло, будто у него в горле застряла кость.
Вспоминая, старик показывал мне Адыла, очень серьезно показывал, а я опять завидовал его дару, но про себя качал головой. С годами (я знал это не только по опыту других, а уже и по своему маленькому опыту) о самом горьком и страшном рассказывают смеясь. Да, проходит страх, становится смешным. Уже давно можно было остыть, посмеяться над Адылом, пустившимся в торговлю, но для старика не существовало никаких временных расстояний, никаких промежутков. Как сиюминутное переживал он свое возмущение.
Я понимал почему.
Можно смеяться над тем, как тебя обидели в жизни. Давно. Когда-то… Обида забывается, и ты смеешься. Нельзя рассказывать со смехом, как обидели героя сказки. Сочинение неподвижней жизни, мертвее. Старик рассказывал обо всем серьезно, и чем серьезнее он рассказывал, тем меньше я ему верил.
А он мне с неподдельной горечью жаловался:
— Мы договорились с Адылом, что он возьмет ведро яблок… полведра… а я увижу его, рассержусь и закричу: «Украл! Где милиция?» Но он продавал… И прятал деньги за пазуху… Я чуть не умер. Дарить можно. Раненым можно. Голодным можно. Торговать нельзя. И милиции не было!
Милиция была нужна, чтобы задержать спекулянтов, но милиционеров не хватало на степные разъезды. Милиционеры, как сказали бабы, воевали. И старик схватил ведро, а в это время запыхтел паровоз, дернулись вагоны.
— Кончай базар! — хохоча, крикнул Федя. — Айда, отец!
И замахал на своих костылях через снежную слякоть. Втыкая в снег палку, перегибаясь, волоча ногу, Адыл поспешил за ними. А старик заметил сивого мужичка возле саней, в которых лежал патефон с крутящейся пластинкой. Она, эта пластинка, и пела про хризантемы.
Иногда игла попадала на рваную нитку заезженной пластинки, и романс сменялся монотонным: чик-чик-чик, — пока мужичок не сдвигал мембрану с места или не ставил ее сначала:
Отцвели уж давно
Хризантемы в саду…
Пел патефон в санях с вислопузой лошадкой в упряжке. Чик-чик-чик… Мужичок пританцовывал. С плеч его свисали мотки веревок.
— Продаешь, — спросил старик, — веревку?
— На вещи меняю.
— С кем?
— А с беженцами. У них — вещи, у меня — веревка. Поменяемся — и вязать нечего. У них — веревка, а вещи-то у меня!
Мужичок залился, захихикал сквозь редкие, с гнильцой, зубы. Самому понравилось, как ловко сказал.
Старик пихнул ему в руки ведро яблок, взял веревку, быстро сунул под халат.
Федя уже бросил в открытую дверь ползущего вагона костыли. А старик еще услышал слова баб в базарном ряду:
— Болтали, азиатский народ непьющий. Бог у них другой, строгий.
— Один черт.
Азиатский бог и правда запрещает пить. Но люди, видно, давно не слушаются его. Зачем бы иначе ему запрещать?
В вагоне гуляли. Федя лихо наливал в пиалы.
— Будьте здоровы, живите богато!
Крякал и заедал огурцом.
Все пили. Один Адыл брезгливо морщился, отодвигая пиалу.
— Пей! — смеялся старший.
— Пей! — требовал кривоносый.
— Коран не разрешает.
— А ты? Ты разрешаешь? — спрашивал старший спекулянт у старика.
— Я разрешаю.
— Слышал? Аллах далеко, а он близко. Кто ближе, тот главнее. Пей!
Адыл не дыша опрокинул самогонку в рот. Виноватый Адыл смирился, но самогонка была злая, и он так загримасничал, что все захохотали над ним, а старик еще налил ему и всем.
Федя жадно торопился выпить.
— За вашего святого. Как его фамилия?
— Сулейман.
— За святого Сулеймана. Выпили за Сулеймана, захмелели.
Федя взял две ложки, приладил в пальцах и начал ударять ими по своим коленям, по плечам, даже по лбу, с редким уменьем выбивая невероятную трещотку. Старик смотрел на его самозабвенную игру зачарованно, забыв, что тот спекулянт. А едва он кончил, сразу затянул на узбекский лад, с длинными вариациями:
Хризантемы-ы-ы-и-и-и
В саду-у-у-у-у-у… Чик-чик-чик…
— Брось ты, — остановил его старший. — Свою, свою! В горле першило от самогонки. Старик прокашливался долго, хорошенько. И запел. Адыл аккомпанировал ему, сложив ладони в гулкую коробочку и прищелкивая внутри нее пальцами. Мансур играл на поднятой тарелке, как на бубне. Старик напрягал голос, старался. И тогда Федя спросил его:
— А зачем ты веревочку купил, Сулейман? Перебитая песня сразу стихла.
— Какую веревочку?
— А ну, встань!
Федя и сам встал и отшвырнул костыли. Он держался на своих ногах прочно, хоть и пьяный был. Вцепился в старика злыми руками, приподнял, встряхнул так, что распахнулся халат. За поясным платком торчала веревка. Федя выдернул ее и бросил в руки своего старшего, мятое, рыхлое лицо которого плыло брезгливо.
— Видишь, что надумали? Напоить нас и перевязать. Хризантемы. Святые.
Старший привстал и наотмашь ударил старика веревкой по лицу. Старик стерпел, только сплюнул кровь с губы. Старший поцокал языком, вроде бы жалея, будто не хотелось ему бить старого человека, да пришлось. Старик усмехнулся и посмотрел на Федю, стоявшего вполне уверенно без костылей.
— Видишь, нога целая стала. Яблоки помогли. Не верил?
Федя саданул старика этой самой ногой в живот, и старик рухнул на колени. Вскочили Мансур и Адыл и тут же попадали от ударов своих гостей.
Злополучной веревкой начали вязать им руки. Связав, воткнули по куску тряпки в рот каждому.
А под вагонами вертелись колеса, стучали колеса по рельсам…
— Хотели по-честному, — вздохнул старший и развел короткими руками. — Сами виноваты.
Кривоносый прибавил, забирая самогонку и яблоки:
— Погуляли, отдохните. Нам скоро отцепляться.
Колеса стучали тише, тише… Скорость падала… И совсем заглох перестук колес. Поезд остановился. Открылась ночь. Федя прихватил фонарь, дунул в него и презрительно посмеялся, спрыгивая:
— Чучмеки!
9
Но, согласно пословице, хорошо смеется тот, кто смеется последним. Так должно быть в сказке. Однако до смеха было еще далеко. Связанные, они лежали на полу и даже сказать друг другу не могли ни слова, только от обиды, от нетерпения перебрасывались взглядами то сочувственно, то недобро.