Скорчившись, курносая девушка сидела у холодной печурки, с другого бока. Косилась на Адыла… Освещая наполовину ее лицо, на ящике коптила «летучая мышь». Такой фонарь, который вряд ли кто из нас видел в своей жизни. Со стеклом, оплетенным проволокой. Было похоже, что курносая грелась у фонаря, жалась к его слабому свету, как мотылек.
Из-за ящиков выглядывали ноги старика в сбитых сапогах. Он лежал там один уже давно, как обиженное дитя, калачиком. Лежал тихо, еле дыша. Может быть, спал…
А Мансура не было.
— Ехали, ехали и поругались, — сказала девушка, зябко ежась.
Адыл проворчал что-то по-узбекски. Не ей, себе. Она спросила:
— Зачем они поругались?
— Не поругались, — возразил Адыл. — Они не поругались. Только спорят. Всю жизнь спорят. Мансур-ака сказал: так нельзя. Яблоки отдает. Паровоз отдает. Очень добрый. Так не доедем до Москвы. Никогда. Надо что-то делать… Старик сказал ему: делай сам. «Будьте любезны!». Мансур пошел к начальнику за паровозом. Скажет: «Паровоз, пожалуйста…» Еще заблудится! Без очков остался. Слепой дурак совсем!
И Адыл помолился за Мансура, чтобы он не заблудился без очков среди снега, метели, ночи. Девушка сказала:
— Молитесь, а тоже ругаетесь.
Адыл посмотрел на нее виновато:
— Молюсь, ругаюсь, да… Не знаю, как лучше. О аллах!
— Аллах — это бог?
— Конечно.
— Бога нет, — сказала девушка. — Был бы бог, разве такая война была б? Чтобы фашисты убивали людей. Нет бога.
Адыл расщепил остроконечным узбекским ножом чурку, помолчал, осторожно пожал плечами:
— Наверно, так. Я сам не знаю.
— А кому молитесь?
Он еще помолчал, медленно повернул к ней голову, ответил:
— Наверно, себе. Я говорю: верь, Адыл, все будет хорошо. Бога нет, а я есть. Я себе молюсь. Йие!.. Плачешь? Зачем?
— А что со мной будет?
Адыл на корточках приблизился к ней, пододвинул свое широкое рябое лицо:
— Скоро домой приедешь.
И тогда девушка вытерла слезы и очень просто сказала:
— У меня дома нет.
— Как нет? — удивился Адыл.
— Бомба к нам в дом попала… Меня увезли, а маму даже не откопали… Не успели…
Он прикусил губу, покачал головой, вздохнул.
— А папа где?
— В госпитале. В Рязани. Я туда еду.
Адыл привстал, погладил ее по голове:
— О аллах!.. Приедешь в город Ризай… Найдешь госпиталь, найдешь папу… Все будет хорошо.
— Может, он умер уже, — ответила девушка с той удивительной простотой, с которой о страшном говорят в страшное время. — То писал, а то…
Адыл прижал к себе ее голову.
— Папа живой.
— Правда? — подхватила она вдруг и даже взяла его за руку. — Живой, но писать ему некуда… Он же знает, что в нашем городе фашисты.
— Знает. Папа все знает.
— А я приеду к нему.
Адыл ничего не говорил. Острый кадык бегал по его жилистому горлу.
— Новый дом у тебя будет, — наконец выдавил он из себя. — Муж будет. Хороший.
Девушка отпустила его руку.
— Все правда, Маня.
— Майя, — поправила она равнодушно. — Я — Майя… Если правда, я тогда вам письмо напишу.
— Зачем письмо? В гости ко мне приедешь… Папа приедет, муж приедет, ты приедешь… О-о! Плов будем делать. Знаешь плов?
— Рисовая каша.
Адыл обхватил свою голову руками, застонал, заморщился, как от боли:
— Ай-ай! Совсем не знаешь… Каша! Ай-ай! Сначала возьмем барашка… Два кило… Кило, — уступил он по велению военного времени. — Потом лук, морковь и… — Он заметил нож в своей руке и застучал им часто-часто по краю ящика, как по разделочной доске, будто крошил лук и рубил морковку, горстью подгребая к себе накрошенное. При этом Адыл закатывал глаза, натурально закрывал их, весь корежился, как от лука, а Майя смотрела на него веселеющими глазами. — Под казан, такой большой казан, — он округлыми движениями рук показал, какой большой казан, — дрова положим, огонь разведем… Сухие дрова…
Он взял воображаемый поднос и сделал вид, что ссыпал с него в казан лук, морковь, рис, торопился.
— Воды польем! — быстро сказал Адыл, поднял пустой чайник с пола и подержал над печкой. И словно сверкнула в воздухе струя воды, а Адыл таинственно замер. — Ждать будем. Тихонько ждать…
И как бы попробовал с ложки, посолил, помешал, опять попробовал и почмокал губами:
— Ах-вах-вах! Ляган берем… Блюдо берем. Ляган называется. Вот… Ну, ешь… Кушай… Вот так!
Плов едят рукой, аккуратно отгребая от горки рис на лягане четырьмя пальцами и прижимая большим, чтобы и рисинки не упало. Он показал.
— Вкусно?
— Вкусно, — сказала Майя и засмеялась.
— Ах ты!.. Каша! — усмехнулся и Адыл и опять глубоко вздохнул. — Спать ложись…
Помог ей улечься на подстилке из домашних одеял, за ящиками, где уже свернулся без движения старик, накрыл ее своим халатом.
— Спи… Жить холодно, спать тепло.
Они думали, что старик спит, а он смотрел на них из-под тюбетейки, на курносую девушку и своего Адыла, своего друга. И едва тот уложил Майю, старик не выдержал, заворчал, заворочался, поднялся, схватил «летучую мышь» и, с силой открыв дверь, под причитания Адыла, выпрыгнул в ночь.
— О аллах! — опять сказал Адыл.
Метель уже не скулила, а прямо-таки повизгивала на морозе. А старик шел по шпалам. В вытянутой руке нес перед собой пятнышко света и звал:
— Ма-ансур! Хо-о, Мансур-ака-а!
7
О, будь она проклята, эта ночь, эта встреча на шпалах!..
Высоко подняв фонарь, он светил на Мансура, продрогшего, но еще сердитого и поэтому трогательного и смешного. Смешно моргал Мансур своими почти невидящими глазами.
Его окружали незнакомые люди. Старик каждого освещал и разглядывал.
Один, в коротком и толстом кожухе, казался добряком, судя по улыбке на мягком, рыхловатом лице. Другой, в зипуне до пят, был кривоносый. И хмурый. Но зато прижимал к груди охапку дров. Третий — молодой — смотрел вовсе весело. Одежка странная, мехом наружу, навыворот будто бы. И на костылях. Война сначала молодым подламывала ноги. Раньше, чем стариков, на костыли ставила.
Вот каких людей вел Мансур к яблочному эшелону.
— Кто это? — спросил старик.
— Хороший народ, — сказал Мансур, не попадая зубом на зуб. — Они нам помогут. Пожалуйста…
Все вместе вернулись к вагону, никак не могли достучаться в дверь, — уснули, видно, внутри и Адыл, и Майя. Прыгая от стужи, кричали:
— Эй, Адыл!
— У-у, шайтан!
Да, те уснули от переживаний. Наконец дверь отъехала.
— Чайник дай! — крикнул старик.
Мансур пригласил гостей в вагон. Старик осветил им вход, и они полезли, пока Мансур, дрожа, набивал в чайник снег.
И вот они сидели и распивали чай. И в печке потрескивало. И все теплее становилось в вагоне и на душе.
Сидели на ящиках, расставленных друг против друга. Один ящик, посередине, накрыли белым поясным платком. Взамен стола. На «столе» лежали яблоки, сахар, хлеб. Узбеки где угодно, а уж примут гостей.
Толстяк с рыхлым лицом, громко прихлебывая, кивнул на яблоки и лукаво спросил:
— На фронт?
— Да.
— Ну и ну!
Кривоносый был по натуре человеком открыто-грубым, прямым и простодушно изумился:
— Дети? Очумели, что ли?
А молодой, у колен которого лежали костыли, захохотал — безобидно, но и безудержно, так, что лохматые, перепутанные брови его разлетелись в стороны над вытаращенными глазами.
— Чего там сейчас не хватает? Яблок!
Старик все это не первый раз слышал и просто протянул молодому яблоко, не зная, что сказать. Тот повертел яблоко в руке, оглядывая его со всех сторон, невольно любуясь им, а старик тоже смотрел и, не веря, что оно никому не нужно, это яблоко, начал рассказывать… Сказку в сказке…
— Давно, очень давно через наш кишлак шел со своей армией… э-э-э…
— Кто шел? — спросил толстяк, который был среди гостей старшим и по возрасту и по положению.
Но старик никак не мог ответить, спросил Мансура по-узбекски. Разборчиво прозвучало в его вопросе имя: Искандер Зюлькарнайн, — гости такого не знали, и Мансур перевел: