Аппарат, который родители считают всему причиной или виной, был, конечно, лишь каплей, вовремя упавшей на почву моего счастья, как изрек бы краснобай, воспитанный у мраморного фонтана восточной поэзии и не ведающий о ее земных родниках.
Счастья или несчастья?
Второй каплей была моя любовь к школьному драмкружку. Я взахлеб играл героические роли, потому что, если верить нашему руководителю (он был режиссером, актером, суфлером, а иногда и драматургом — словом, активистом своего дела), у меня подходящее (простое) лицо, заметный (высокий) рост и выразительный (громкий) голос.
А я кричал на сцене от страха…
Мне кажется, я прокричал со школьной сцены героические (правильные) слова на всю жизнь вперед и теперь молчу. Теперь у меня и голос глухой, если приходится сказать два-три слова. Вот — думаю про себя. Есть о чем подумать. Впереди картина. Моя. Первая. Какая? О жизни, это я знаю. Не хочу славы, честное слово, хочу правды, потому что люблю жизнь. Незнакомую, разную, радостную, загадочную, бессмертную. Я люблю тебя, жизнь!
В раздутом портфеле каждый день я таскал по институту пуды журналов, читал рассказ за рассказом в поисках сюжета, но пока мне ничто не нравилось. То я сам раньше, чем добирался до последней страницы, легко угадывал, чем кончится дело, и не ошибался. Скука. То кончался рассказ неожиданно, но неубедительно, как охотничья басня. Фальшь.
Больше всего я боялся восклицательных знаков, призывающих меня внутренне повышать голос, хотя я не чувствовал ни малейших причин для восторга или тревоги. Они торчали, эти восклицательные знаки, на голом месте, как рога дьявола, на которых живого листка не вырастет.
Я изобрел быструю и удобную систему оценки рассказов с первого взгляда, и при всей своей простоте она, честное слово, еще ни разу меня не подвела. Я скользил глазом по тексту, прикидывая, много ли восклицательных знаков. Чем больше, тем хуже. Их частокол словно бы прикрывал пустоту.
Итак, я не выбрал сюжета. А скоро диплом. Что же делать? Я не знаю.
— О чем ты будешь снимать картину, Анвар? — спросила меня мама, едва я приехал на свои последние каникулы.
Я услышал в ее словах интерес не только матери, но и зрителя, и мне стало неловко перед ней и перед собой.
— Еще не знаю.
— О басмачах, — подсказала Юлдузка, выгребая из вазочки абрикосовое варенье, за которым тянулись прозрачные нити медового цвета. — Об английских резидентах в штабе этого, — она облизала ложечку, — Ибрагимбека… О нашем отряде, который заблудился в песках… Вот-вот мы погибнем, потому что басмачи отравили колодец в пустыне, нам нечем напоить лошадей, но мы не погибаем…
— Почему?
— Согласно историческому развитию, — не задумываясь ответила Юлдузка и вытерла губы. — Мы победили. Ура!
Она большая уже. Десятиклассница. Взрослая совсем. И новая для меня. Я не умею издеваться над собеседниками, сохраняя на лице такое серьезное равнодушие. А она умеет. И при этом по-детски вылизывает ложечку: мы вели разговор за завтраком.
— Басмачи? — спросил я.
Многие художники моего края начинали с них. Жестокие страсти. Схватки. Пальба. Смерть.
А что, если, наперекор Юлдузке, снять небывалый фильм о басмачах, где лошади, наши лошади, напившись отравленной воды, падут, где английские резиденты, снабжавшие басмачей оружием, будут играть не на их низменных инстинктах, их примитивной жажде наживы, а на их обманутой любви к своей пустыне, своей земле, — ведь были и среди басмачей люди с душами, пусть заблудшими душами, а среди резидентов — не дураки… Я поделился с Юлдузкой неожиданным замыслом, но она, убирая со стола в саду, резонно заметила, что я думаю не о главном.
— А что главное?
— Это общеизвестно.
— Ну, если общеизвестно, — огрызнулся я, — то о нем и нечего фильм снимать.
— Когда ты сердишься, — сказала Юлдузка, оценивая меня совершенно женским взглядом, под которым я поежился, — ты некрасивый… Тебе нельзя сердиться. Вот Саид никогда не сердится…
И это она знает. Все она знает.
Саид — мой друг, одноклассник, а ныне студент, без пяти минут инженер-строитель, как я без пяти минут режиссер. Он был толстым, неуклюжим мальчишкой и довольствовался в драмкружке ролями злодеев. Тогда я относился к нему свысока, а сейчас завидую, сам не знаю почему. Завидую его спортивной выправке и повадке, его всегдашней улыбке. Вокруг него не умолкает смех, он шутник, остряк, хотя и смех этот и его шутки кажутся мне поверхностными, дешевыми… И все равно я ему завидую.
Я завидую его глупой самоуверенности.
Как ни крути, он сделался героем, а я… Растем, меняемся… Почему — меняемся? Нет. Не во всем.
Со школьных лет мы оба любили Гулю, теперь можно сознаться, что любим. Саид уже сказал об этом Гуле, я — себе.
Вот сейчас иду и разговариваю с собой и с ней. Гуля все время присутствует в моих разговорах — бессловесно, улыбается, пожимает плечом.
— Анвар!
Из своего дома вышел и остановился у калитки сутулый старичок с белыми усами, в европейском пиджаке и тюбетейке, расшитой шелком. Врач-пенсионер, исцелитель нашей махалли — нашего квартала, непременный гость на всех праздниках, где едят горы пахучего плова с гранатовыми зернами на желтом рисе, красными стручками злого перца, который надо заедать зеленой редькой, отдельно плавающей ломаными кусками в больших пиалах с водой. Где едят шашлыки под белым луком, едят манты — пельмени величиной с ладонь, разомлевшие в собственном жиру, и еще много всего едят, отчего назавтра чуть не каждому необходим исцелитель.
— Как Москва, Анвар?
— На месте.
— Как учеба?
— Идет.
Сейчас последует вопрос о здоровье, и я уже приготовился сказать «спасибо», но услышал:
— Когда будем смотреть твою картину? Вся махалля ждет!
Неуверенная гримаса.
— О чем она будет? Скажи-ка мне, Анвар, если не секрет! Конечно, о любви!
Интеллигент-пенсионер поправил галстук под отвисшим воротником и посмотрел на меня с участием, как знаток всех мук человеческих, в том числе и любовных тайн.
— Трудное ты выбрал себе дело, Анвар. Надо снимать хорошие картины.
Он пустился в критику.
Я молчал, слушая его, и вспоминал…
Третьей каплей, решившей мою судьбу, был фильм «Под небом Сицилии», который я смотрел не раз. Я видел «У стен Малапаги» и «Похитителей велосипедов», но та, сицилианская, история ошарашила меня откровенностью в том, о чем даже думать считалось непозволительным. Девушка и юноша лежали на сене на чердаке, потому что иначе им никогда не разрешили бы жениться их родители, люди разного достатка, и она пришла к нему, и было все чисто, было высоко и свято своей горькой правдой… Может быть, снять фильм о любви?
— Зайди, потолкуем, посоветуемся, — предложил мне старичок, протягивая руку.
— Спасибо, — поблагодарил я, зная, что не зайду. Мне хочется спрятаться ото всех и самому додумать.
Разве я виноват? Я боюсь.
Но сейчас я и думать ни о чем не хочу. Каникулы!
В одной моей руке авоська с луком, в другой — пузырек с машинным маслом, чтобы смазать заброшенный велосипед. Завтра мы всей бывшей школьной оравой едем за город, на реку, будем жарить шашлык, вспоминать разные разности про самих себя, рассказывать анекдоты. И Саид едет. И Гуля.
2
Гуля вот такая:
у нее волосы стекают по обеим щекам, слегка, непослушно извиваясь;
у нее прямой взгляд, она не щурится, не косит, не кокетничает, а смотрит широко и прямо, не скрывая своей заинтересованности во всем, что ее окружает, ее живые, азартные глаза кажутся мне ее главным украшением;
а нос у нее слегка поддернут — редкость для восточной девушки, но ведь редкость — отличает; будь он поддернут повыше, она стала бы непоправимо курносой, а так — мило…
Мы крутили педали, то рассыпаясь по всей дороге, то сжимаясь в кучу, то растягиваясь цепочкой, чтобы пропустить встречный грузовик, обдававший нас порывом гула и ветра.
Грузовики вздыхали, словно жалея, что не могут присоединиться к нашей веселой компании. Они везли в город овощи и фрукты с окрестной земли, везли еще что-то в мешках и ящиках от одних людей к другим.