— Прохоров!
Мы давно уже соскочили с лафета и стеснились полукольцом, я вышел.
— Хлеб надо взять, — послышался за моей спиной бас Лушина, и Сапрыкин взял и передал ему каравай, сказав:
— Хлеб, верно, свой.
А Белка посмотрел на меня долгим взглядом.
— И догоняйте!
Он вскочил на гусеницу и скрылся в кабине. Может, он не хотел, чтобы все увидели, как у старика подкосятся ноги, как он на землю сползет в слезах, которые заскачут по морщинам, как замолит о милости, а прощать было нельзя. Трактор заревел, задрожал, рванулся. Старухи все крестились.
— Иди, — велел я старику.
Это все пистолет… Он висел у меня на ремне, из-за него мне такая честь. Я шел и думал о майоре Влохе. О предателе Набиваче из Белой Церкви, который убил Эдьку. Злость накапливалась во мне, я сам чуть не заплакал. Хотелось быстрее выстрелить…
Старик неслышно шел передо мной.
Хутор отползал от нас дальше, к небу, а дорога постепенно спускалась, и пшеница теснее сдавливала нас с обеих сторон.
Трактор погромыхивал и повизгивал уже перед пшеницей. Пора…
И тут я расслышал сокрушенное бормотанье старика:
— И житы бы не треба, а живешь! Э, молодой пишов бы за Днипро. Не ховався… Стань вийско! Не стають, а мени як оборонытыся? Чим? Пушкы немае. Одын я. Та ще бабы. А у них диты… Вынис хлиб. Хай вин подавыться, а може, и не зачепыть? Не пидпалить хаты, може? У нас и взяты ничого… Поля не скошени… О господи!
Билась между ногами мотня стариковских порток, сутулилась спина, выпирали детские лопатки. Целить надо под левую лопатку… Я вынул пистолет.
— Сам вынис… Як лучче… А воно…
Он вошел в пшеницу, шагнул в одну сторону, в другую, выбирая себе место, и остановился. Я выстрелил. Старик покорно стоял, не зная, что я выстрелил в небо, и ожидая, что сейчас я повторю, раз промахнулся. Я ткнул пистолет в кобуру и побежал за трактором, оставив старика стоять в пшенице.
Догнав своих, я вспрыгнул на лафет. Воздух становился серым, без проблеска. Все, недавно способное блестеть, потухло. Даль помутнела. И тогда до нас донеслось:
— Сыночки! Застрельте мене!
Никто не повернул головы. Еще долго старик бежал за нами, и, когда ему, надрывая сердце, удавалось приблизиться, мы слышали слабеющий — в громыханье трактора голос:
— Сыночки! Застрельте мене!
12
Два подростка встретили нас перед Тарасовкой. Они показались на дороге, вовсю колеся руками:
— В Тарасовки нимци!
Пока Лушин, который вел трактор, заглушил мотор, а сержант выбрался из кабины на дорожную пыль, хлопцы кое-как отдышались. Видно, давно бежали, заслышав трактор, а теперь тараторили наперебой… У одного верхние зубы вылезли вперед, он был от души рыж, с космой пожара на лбу, в пятнах перезревших веснушек — каждая с пятак. У второго чуб был черный, второй выглядел строже и серьезней. Исподлобья, коротким взглядом он скользнул по лицу рыжего:
— Василь!
И тот умолк.
— У Тарасовку пробрались бийцы из Дворыкив, — досказал его друг вполголоса. — До схидсолнця. И тут нимци их…
— Взяли в плен?
— Вбылы…
— Тоди мы и побиглы з Саньком сюды, — вставил Василь.
Если живы тарасовские Василь и Санько, то, наверно, уже мужики с прокуренными усами, под которые они суют злые папироски, а может быть, люльки с домашним табачком, а может, уже и не курят из-за какой-нибудь сердечной скверны. Тогда они рассказывали, помогая и мешая друг другу… Немцев было пока всего двенадцать. У них два мотоцикла с пулеметами и автомашина — не большая, не маленькая, «не поймешь, чи грузовик, чи що». Называется ганомак.
— По-немецки знаешь? — спросил старшина рыжего.
— Прочитав. Написано.
— В ний привезлы таку трубу… Приткнулы за амбаром биля дороги на Дворыкы. Наложилы рядом снарядив з хвостыками.
— Миномет и мины, — сказал старшина.
— А какой дорогой они прибыли? — спросил Белка.
— Ций.
— Как же вы и нас сюда побежали встречать?
— Так на Дворыкы воны никого не выпускають.
— За Дворыкамы дужче слидкують.
— А наши и так и так йдуть.
Было ясно: немцы выехали на эту дорогу где-то сбоку и раньше нас. Спешили на Тарасовку, чтобы закупорить нашим выход из Двориков. Отсюда немцы, пожалуй, ждали нас меньше всего.
— Далеко от вас переправа?
— Ни!
— Километрив висим, — уточнил Санько, он был деловитей. — На плотах переправляють.
— Кто?
— Военни. Богато бочок зализных, а зверху дошкы.
— Подручные средства, — сказал старшина.
— Давно видели?
— Три дни назад.
— Можно обойти Тарасовку?
Санько покачал головой — нет.
— Тильки на большак из Дворыкив можна выйти. Ось так.
— А тут балка, бачыте. Нызына, — опять прибавил Василь.
Уже давно дорога бежала вдоль этой узкой и длинной лощины, по которой весной сносило в Днепр талые воды. Вся она густо заросла кустами.
— Калинкин! — позвал Белка. — Карандаш! Рисуй, Санько!
— Що?
— Дорогу. Место, где переправа…
Санько протянул карандаш рыжему Василю.
— Ты лучче малюешь.
Пока Белка осторожно вынимал из планшетки пересохший до ломкости, в желтых пятнах, как в ожогах, лист бумаги, Василь заточил карандаш своим крохотным перочинным ножом, которым не убьешь человека. Ползущей гусеницей обозначил Тарасовку, вывел из нее дорогу на Дворики, поставив там печатное «Д», а в другую сторону протянул нить на чистую половину листа и вернулся вниз.
— Ось туточки мы.
Он набросал трактор и пушку — лафет, колесо и ствол из-под щита. Это был живой знак, и старшина, рядом с которым, наклонив голову, гнулся Василь, похлопал его по макушке:
— Художник?
Оттого что спросил, вышло уважительно.
Василь засопел, заканчивая рисунок: вот внутри села поворачивает наша дорога, соединяясь с большаком из Двориков. Две линии с тополиными треугольничками, вытянутыми вверх, — это Днепр. Василь быстро заштриховал воду, поставил крестик. Здесь переправа. Дорога на второй половине листа дотянулась до крестика.
— Там, на этой дороге, тоже могут стоять немцы, — сказал старшина.
Белка взял листок с рисунком Василя, на котором появился Днепр — рукой можно потрогать, — положил на колено, придавив локтем. Пальцами он свернул самокрутку. Все карманы пошли навыворот, мы докуривали последнее. Запахло дымом в обманчивом предвечернем покое. Сержант поднял голову:
— Первое. Стоим здесь до темноты.
— Почему? — спросил Толя Калинкин, поглядев на Галю и став смелее. — Их может прибавиться… Каждая минута против нас.
— Сейчас Тарасовку не пройти. Ночью одного трактора хватит задать загадку. Танк! У страха глаза велики. Испугаются. Рассредоточились. Двенадцать человек село берут. Охамели.
— Почему они к переправе не идут?
— Раз плоты военные, переправа охраняется. Не с чем немцам к переправе подходить.
— Сегодня не с чем, а завтра…
— Мы пойдем этой ночью, — повторил Белка.
Он ответил на наш главный, невысказанный вопрос. Пушку мы не бросим. Как-то наш сержант предупредил, что и без пушки мы армия. С пушкой не надо было предупреждать об этом. Я посмотрел на Толю. Он сидел на лафете грудью вперед, со сжатыми кулаками, щеки розовели над неряшливым пухом. Сапрыкин выбил пилотку о колено и опять надел на свою крутолобую голову, даже подержал три пальца над бровями, отмеряя расстояние «для лучшего вида». Лушин развернул потемневшую тряпочку с запалами от гранат, пересчитал их. У Лушина ничего не пропадало.
Мы не бросим пушку.
И не в том дело, что пушка видела своим одиноким оком, как горел Борислав, что под ее тяжелыми колесами на торце мостовых крошились осколки стекла из тернопольских и стрыйских окон, что ее снарядом был подожжен фашистский танк, и не взяли ее бомбы, и не оставили мы ее в болоте на гнилом острове, и с ее лафета играл нам на губной гармошке Эдька, — не в том, что часть нас самих давно переселилась в это безмолвное существо. Бросив пушку, мы ушли бы, прячась, и вся прежняя дорога стала бы бесцельной. С пушкой мы будем драться, и если прорвемся сегодня, будем драться и завтра, потому что есть же за Днепром артиллерийские мастерские! А когда нас не станет — это ведь война, не забава, — кто-то другой будет стрелять из нее по немцам, она еще повоюет, сделает свое дело, потому что она одна из всех нас родилась для войны…