— Знаете дорогу? — Белка исподлобья посмотрел на него.
— За моею машиною еще с километр прямо. И — влево. Люди шли мимо. Днем. Сказали.
— На усадьбе МТС может быть трактор. Пусть поломанный… Я понимаю в тракторах. Лушин был трактористом.
Лушин встал.
— Кто еще в технике смыслит?
— Я присматривался, — сказал Сапрыкин, вставая, — просился на трактор, да все никак…
И Эдька тоже встал:
— Я смогу помочь, чем смогу.
— В карауле будете стоять, — сказал Белка и повернулся к Набивачу. — Вы тоже с нами. Если там есть горючее, донесете до машины ведро, а за остальным вернетесь своим ходом. Но сначала поможете пустить трактор.
— От дурень так дурень! Давно мог бы пешки сбегать с ведром. Памороки забило!
— Бывает, — утешил старшина.
— Сейчас снимите с грузовика бобину, — приказал Белка, — чтобы фрицы на нем не покатили. А мы уберем пушку с дороги.
Мы доволокли пушку до поворота. Возле машины свободную лямку подхватил Набивач, а Галя, как прежде, толкала пушку в щит. Так мы протянули еще километра полтора в сторону от главной дороги. Со взмокшими лицами мы едва дышали, а Белка, еще в лямке, командовал:
— Калинкин и Галя, — он впервые назвал ее по имени, — вернетесь к перекрестку и будете там дежурить. Не спать. Вас двое для этого. О фрицах сразу сообщить старшине. Прохоров! Останетесь со старшиной у орудия. Ястреба держать под седлом. Тревога, на коня и — к нам.
Сапрыкин выпрягал коней. Обессилевшего Нерона он едва оттолкнул назад, чтобы освободить постромки. Калинкин ждал, пока Галя вытрясет землю из ботинок, переобуется.
— Вы комсомолка, Галя? — спросил Белка.
— Да.
— Ну вот.
Мы остались со старшиной на боковой дороге. Повернут ли сюда немцы? Боковых дорог много, рассыпаться по всем — не хватит немцев… Гаубица остыла от дневного зноя, и было приятно приложить к ее холодному телу распаленную щеку, сидя на лафете. Ястреб спал, положив голову на ребро щита, как собака, я держал поводья уздечки в руке, сказав старшине:
— И вы спите.
— Не получится.
— Никогда не думал, что героическое на войне — это не спать ночь за ночью. Наверно, легче подкрасться к врагу и бросить гранату.
— Один раз подкрасться легче, — ответил старшина. — А придется много. Эта война… Это такая война…
Он замолчал, ища слов.
— Какая? — спросил я, уже боясь, что он забыл про меня.
— Ответственная… Героическое — это… Как тебе сказать, Прохоров… Уж очень вы умные, просто скажешь — не поймете… Это — чтобы не завоевали тебя… Год, два, больше… Никогда… Не за город сражение… Отечество, Прохоров!
— Понятно.
— И героев должно быть много.
— У нас хороший командир.
— И бойцы хорошие. Еще не герои, конечно, но…
— Мы мало воевали.
— Вот чего жалко…
— Жалко, что мы мало знали друг друга. Казалось, все знали, а не все… Лушин! Прятал под подушку посылки, а теперь всех кормит.
— Ему мать в посылках присылала сухари, — сказал старшина. — Покажи вам — посмеетесь над ней. Мать обидишь. Он просил: не надо, мать. Я писал ей, спасибо, Анастасия Ивановна, в нашей армии хорошо кормят, полное меню сообщал, а она — опять сухари!
— Неграмотная?
— Ей читали! Может, просто от любви посылала, Прохоров? Пошлет — и легче. Первый-то месяц он ее закидывал письмами — и то, и то пришли, чтобы, значит, с вами пировать. А где она возьмет то и то? И давай она сушить Федору сухари. А он их прятал и скармливал по ночам.
— Кому?
— Коням.
Как давно это было, когда мы весело отрывали от посылочных ящиков фанерки, старательно исписанные руками матерей, и шумели, высыпая лакомства на батарейный стол, и смеялись над Лушиным, который всегда уходил на это время.
— Хочешь сухарика? — спросил меня старшина.
Мы грызли сухари, а ночь спала над степью вместо нас. Мерцая звездами, ночь тянулась длинно и тихо, пока не впечатались в нее торопливые шаги. Кто-то бежал к нам.
— Калинкин?
— Товарищ старшина!
Стало слышно его дыхание, вот и сам он выделился из придорожной тьмы.
— Что там, Калинкин?
— Немцы.
— Где?
— Впереди нас.
— Как узнал?
— Возвращаются беженцы. Человек восемь уже прошло или больше. В селе Топляки немцы их повернули: «Вег!»
— Врут!
— Там две девушки из Первомайки были. Галя их знает.
— Сколько до тех Топляков?
— Они вышли оттуда перед закатом. Полночи шли.
— Так.
— Еще они сказали, будто немцы захватили Умань и Белую Церковь. Но это слухи.
— Прохоров, скачи.
Я уже сидел на Ястребе. Толя подошел ко мне, взял Ястреба за уздечку.
— Что? — спросил я.
Он смотрел на меня и молчал.
— Галя?
Ястреб помотал головой. Толя все не отпускал уздечки.
— Ушла домой с беженцами?
— Наоборот, — сказал мне Толя тихо и непонятно. — Ну, ладно, скачи…
Он чего-то не досказал, а мне надо было пускать коня.
— Говори!
— Костя!
— Ну?
Он не спешил.
— Галя…
— Что?
— Теперь Галя… моя жена…
Я не знал, что ответить, поморгал и ответил ему погромче:
— Хм!
Позже нестерпимо совестно сделалось за это «хм», но казалось, я ответил на оскорбление, которое так по-земному нанес нам этот ангел.
Сначала я не понял, зачем он все это мне сказал, и, удаляясь, рассердился еще больше.
Полночи прошло для него не так, как для нас со старшиной на пушке, и уж совсем не так, как для ребят где-то в усадьбе МТС. Хорош теленок! Все облизнулись в этой Первомайке, а он устроился, значит! Ну, Калинкин! Целоваться, прижимать к себе сельскую красавицу, когда где-то убивают, и немцы впереди нас! Его с Галей послали дежурить… Конечно, степь не караульный пост у склада… Это так, но… Конечно, тихо в степи, и они слышали каждый шаг, каждый шорох издалека, но… И ночь длинна, а жизнь измерена минутами, но… Подлюга!
Так подумал я и спросил себя: почему? В конце концов он сказал нам о немцах, а Галя… Пока он рассказывал ей о Цне, застрявшей в березах, и твердил свой адрес в несусветно далеком Вышнем Волочке, она поверила ему. А может быть, с доверия к человеку, вчера еще чужому, и начинается любовь? Лучшее, что выстрадали люди в жизни. Я могу к этому прибавить теперь, что воевали не пушки, воевали люди, и они могли любить на войне. Может быть, так самоотверженно, так чисто и преданно, как в мирной жизни не любили.
Я понял, зачем мне сказал Толя, что случилось. Он боялся за Галю. Сейчас ему было и радостней и горше всех. Он нашел Галю и думает о ней. Наверно, никто не брал и не гладил такими руками, как у Гали, его голову, испохабленную стригущим лишаем. Никогда и никакими, кроме материнских.
А впереди — немцы.
Меня тоже не обнимали, не гладили…
Я слышал, как он клялся ей в любви у степной дороги, и завидовал ему. И вдруг я подумал: он наврал. Он боялся, что кто-нибудь отобьет у него Галю, и сказал мне — для всех. А я никому не скажу. Тронул бы он ее? Калинкин?
Я стал вспоминать своих знакомых девушек и оставаться с ними в степи. Но я не видел степи. Не потому, что была ночь, а потому, что видел я московский переулок, по которому гонял после школы на велосипеде. Девушку в окне. Мне сейчас без сомнений казалось, что мы любили друг друга, только оба не догадывались об этом, и становилось грустно, потому что все было непоправимо. Знала бы она, что я вспоминаю о ней этой ночью…
А впереди немцы.
Где же МТС?
Я щурился, вертя головой, чтобы не промахнуть ее впотьмах. Тьма была еще литой. Но летняя ночь коротка, через какой-нибудь час зазеленеет небо, становясь все выше…
Долго ли я скачу?
Ястреб давно перешел на заурядную рысь, напрасно я бил его пятками по бокам, хоть плачь. Он не каверзничал, у него не было сил. Ну, Ястреб, ну!
— Костя!
Эдька свистнул, чтобы я скорей сориентировался. Я слез и повел коня на поводу. Под ногами была малоросая трава.
— Эдька? Где ты?
11