«Да, — хотел сказать я, — мы не рассуждали бы сейчас, если бы не майор…» Но сказал другое:
— Это не случай…
Старшина постанывал во сне. Вздыхали кони. Федор, сменивший Толю, ступил по дороге несколько шагов и опустил на землю приклад карабина. Саша молчал.
— Он знал, что погибнет… И выбрал, как… За оврагом были мы… Только что ушел медсанбат… Танки могли столкнуть броневик с моста и ворваться в село… Он сам решил и выбрал. Или, думаешь, ему не хотелось жить? Он вылез из броневика в последние секунды и побежал к нам, но бикфордов шнур, который он сам поджег, Саша, был короткий… Лейтенант сказал, сапер… И тот лейтенант… мог бы уйти, когда ему велели…
— Им обоим было все равно.
— Как?
Долго слышался шелест пшеницы в предутреннем ветре.
Поднимался ветер. Саша заворочался, укладываясь поудобней.
— Ладно, спи…
Но я прошептал:
— Как ты можешь? Они спасли нас…
— Они хотели тишины, — сказал Саша. — Мудрые люди.
— Не понимаю.
— Шекспир был мудрее всех. Он сказал: дальше тишина.
— Ее можно было получить проще. Вынуть пистолет, к виску — и все. Хотел бы я узнать, кто он, этот майор, Саша.
Я вспомнил его улыбку, которую вижу до сих пор среди будней.
Капитан с багровой щекой сказал ему, что впереди, за оврагом, еще есть наши, но ехать туда опасно, а майор, наверное, хотел ответить: «Что же делать?» Но вместо этого только улыбнулся…
— А между тем! — вздохнул Саша.
— Что?
— Уже светло!
Он грыз колос.
— Саша, — спросил я, — что с тобой?
Он выдернул стебель изо рта, отшвырнул. И еще помолчал. И сказал тихо, еле слышно:
— Я жить хочу. Я люблю жить.
Как-то странно это сейчас прозвучало. А другие не любят? Никогда он не говорил: «Я люблю жизнь». Впервые мне послышалась разница между этими словами.
— Костя! — сказал Саша. — Вернешься в Москву, разыщи мою маму и попроси у нее прощения за меня. Я всегда был страшным эгоистом. Ее зовут…
Он дважды повторил имя матери.
— Иди ты к черту! Это ты там понял, в заслоне, про эгоизм?
— Еще я понял, что их можно бить.
— Фрицев?
Он повернулся на бок и опять приподнялся на локте.
— Хочешь, расскажу тебе, какой у них пулемет на мотоцикле? Магазин открывается у приклада… Защелка…
Он долго рассказывал мне, какой там пулемет, а потом опять позвал:
— Костя! Вдруг тебе повезет. Запомни: Верхняя Масловка…
Я словно увидел среди светлеющей пшеницы улицу из дачек, обросших сиренью, за новым стадионом «Динамо», на тогдашней окраине Москвы. Дачки были деревянные, но рядом с ними стояли и старые каменные дома лабазного типа. Где-то там, в одном из таких домов, жил Саша Ганичев с мамой. В маленькой комнате, разгороженной платяным шкафом. За ним Саша занимался и спал. Они даже готовили в комнате на керосинке. Квартира была общая, и в кухне их смело стесняли после того, как Саша остался без отца. Саша скрылся в себе. Может, он был совсем не гордый, а нелюдимый, убегал от лишних вопросов, ограждая свое мальчишеское достоинство? Тяжело было его маме. Вся тяжесть его стараний доставалась ей.
— Верхняя Масловка!
Он хотел стать инженером, был приверженцем точных наук. Но Толстой и Шекспир… Наверно, это мама внушала ему любовь к прекрасной словесности. И эта любовь была нужна ему, потому что он любил жизнь и радовался ей, как чуду.
Жизнь он любил, наш Саша, или только себя в жизни?
Новенькая литераторша, молоденькая вострушка, которую мы в отличие от Любы звали Любочкой, разнообразила преподавание и обогащала свои уроки тематическими выступлениями учеников. Мне досталось: Чехов и Художественный театр. Это почему-то многих заинтересовало, вечером в классе набилось столько народу, что сидели и на партах и на стульях, принесенных из учительской. Часа два я рассказывал обо всем прочитанном в разных книгах.
Не знаю, что уж я такого рассказал, но в раздевалке ко мне подошел историк.
— Я напишу о сегодняшнем вечере в своем дневнике. Ребята вокруг меня обалдели, я и сам обалдел. Наш хмурый историк ходил на эти вечера, разоблачив себя как патриот класса. Меня шарахнули по башке:
— Влип в историю!
— В дневник, — огрызнулся я, поправляя шапку.
Смеясь, мы вышли из школы. Была зима. Историк уходил от нас походкой, жадно хватающей расстояние. Меня стали толкать, пока не затолкали в сугроб. Кто-то посмотрел вслед историку, уже на пустой угол:
— Нет, он мировой мужик!
Что нас так объединило в тот вечер, было непонятно, но мы все захохотали еще громче, радуясь, что историк ушел и оставил нас одних и вроде бы не одних. Мы хохотали, не замечая, что в такие минуты складывались наши характеры. У нас были еще маленькие жизни, мы остро учились всему у других, заодно и деликатности взрослого человека.
Потом мы узнали, что и он не вернулся с войны… Надо любить искусство в себе, а не себя в искусстве, сказал Станиславский в книжке, которую я прочел, готовясь к выступлению.
Я вспоминал, стараясь отвлечься, и возвращался…
— Саша! Я запомнил адрес… Верхняя Масловка… Этот адрес навсегда впечатался в пустое небо — подниму глаза и вижу.
Звезды потухли. Сапрыкин кормил коней, загнав их в овсяное поле за дорогой. Это он и подсказал Белке место для отдыха, заметив овес с кустистыми сережками в предутренней полумгле. Кони вовсю работали челюстями.
— Мы должны были спать, — сказал Саша. — Да здравствует разумная простота! Не бойся, Костя. Я сумею стать лучше.
Эдька вырос из овса, застегивая штаны и промаргивая заспанные глаза.
— Для начала помирись с Эдькой, — сказал я Саше. — На войне только и ссориться!
— Ох, Эдька! — вспомнил Саша и захлопал себя по брючным карманам. — Отдай ему это…
Он вытащил из кармана что-то, завернутое в грязный платок, и это что-то оказалось губной гармошкой, такой большой, каких я не видел. Она была и длинная и многоэтажная, как карманный орган.
— Откуда она у тебя?
— У того фрица была. Тоже музыкант!
— Отдай сам.
Саша посмотрел на гармошку, сводя свои пшеничные брови.
— Выйдет жалкий жест… в сентиментальном соусе…
И протянул мне музыкальную штуковину, не по размеру легкую.
В воздухе тонко засвистело. Казалось, свист донесся издалека, но, подняв головы, мы увидели, что не очень. Свист переходил в звенящий точильный звук, а этот звук — в моторное урчание. «Мессер» стремительно пронесся над нами, и все повторилось. «Мессер» заметил нас и возвращался.
— Рассредоточиться! — крикнул Белка, и его голос тут же перехлестнуло дробным стуком и совсем другим посвистыванием, будто кто-то задыхался, сложив губы тесной трубочкой.
Немец обстреливал нас из пулемета.
— Гаубица! — услышал я голос Толи Калинкина.
Это я должен был крикнуть, я наводчик, гаубица — прежде всего мое орудие. Она все время катилась с маскировкой, пучки пшеницы желтели на ее щите, на стволе. Но они попадали и обтрепались… Мы не положили свежих, не замаскировали ее вчера как следует. Думали, уйдем до рассвета…
Я приподнял голову, и пшеница привстала следом перед глазами. В ее штрихах я увидел Сапрыкина возле коней, он прижимал к плечу беспокойно ощеренную морду Ястреба. Старшину я увидел. Возвышаясь над пшеницей по пояс, он кричал:
— Пусть видит, что у нас орудие! Он без бомб! Маскируйся сами.
— Помочь? — спросил я старшину, который, может быть, не мог сам лечь.
— Ложись! — крикнул Белка старшине и мне, и снова простучало совсем близко, и засвистело, и качнулся воздух над пшеницей, привалив ее на миг, и видно стало, как по дороге, за уходящим самолетом, растянулась, вгрызаясь в землю, цепочка крошечных взрывов, становясь косой стенкой пыли…
В третий заход фриц застегал пшеницу возле нас, и, повернув голову и вдавливаясь в смятые стебли другим ухом, я снова увидел сначала стоящего среди пшеницы старшину, потом открытые глаза Саши Ганичева на лице, располосованном розовыми следами от стеблей, услышал его ликующий голос: