— Где?
— У первой воды.
— Хорошо-о! — одним словом размечтался за всех нас Толя.
— А вода известно где? — спросил Федор. — Тоже никому не известно. Сотрем ноги, коней загоним, тогда что будет?
— Вечный покой.
Это сказал Эдька.
— Отставить разговоры! — распорядился Белка так требовательно, что, кажется, сам испугался сразу наступившей тишины. — Разрешаю курить. По одному. В рукав.
Но курить было удобнее не в рукав, а накрывая пилоткой разгорающийся при затяжке огонек, а потом пряча самокрутку в кулаке, как дорогую монетку, за которой охотились чужие глаза. Одна искра могла подтянуть к дороге фашистский бомбардировщик и заставить его вывалить на нескольких человек и трех коней с поврежденной гаубицей все бомбы. Мы ждали своей очереди и курили до головокружения. Это отвлекало от мыслей, от усталости. И не так хотелось есть.
Старшина остановил своего Ястреба и всю упряжку. Белка шагнул к нему:
— В чем дело, товарищ старшина?
— Пересяду на лафет. Нога.
— И Ястреб отдохнет, — сказал Сапрыкин, подходя к старшине.
— Правильно, Гриша.
Старшина первый раз назвал бойца по имени, хотя давно называл нас на «ты». Он назвал Сапрыкина, но будто до всех дошла волна забытого тепла. Сердце, оно ведь может подмерзать и в душную ночь… У сердца своя погода. Сейчас оно согрелось, как от глотка водки.
Я тоже приблизился к старшине, помог Сапрыкину снять его с Ястреба. Опираясь на наши плечи, старшина подпрыгнул к лафету и сказал:
— Сейчас.
Рассевшись у дороги, мы торопливо переобувались. Затрещали портянки. Они протерлись не у одного меня. Теперь мы выбирали целые куски, перематывали ступни, стараясь прикрыть больные места. В первые месяцы службы старшина учил нас по десять раз в день обматывать ноги портянками. Зачем? Для издевательства, зачем же! Так думали мы. Непыльная работа — заставлять других перестилать постели, пока одеяло не вытянется без морщинки, вертеть без конца портянки и, конечно, чистить сапоги, выставляя напоказ свои, будто языком вылизанные до блеска. Платят хорошо. Все готовое — от еды до одежды. А что надо еще такому человеку? Если ничего не надо, старайся — и тебя оставят на сверхсрочную. Наш старшина старался. Он был сверхсрочником.
— Ух! Легче жить стало.
Он присел на лафет. Мы посмеялись, а он прибавил беззлобно:
— Ржите, ржите!.. Вы идете. Где кому схочется, тот там и помочится. А я еду.
— И раньше остановились бы, — буркнул Белка.
— И потерпеть можно, — ответил старшина. — Вот беда! — Он с трудом поднял негнущуюся ногу и положил на лафет. — Подлез под бомбу! «Ах, Примак, ах, Примак, удивительный дурак!»
Это был припев из нашей песни о старшине, мы закашляли в замешательстве.
— Как же вышло с ногой? — спросил Калинкин, выручая всех.
— Просто выходит. Загонял других в укрытие, а сам опоздал. Упал, где был, а встать не могу. Думаю сам себе: что такое, братцы? Неужели? Осколки мне достались мелкие, я их и не заметил, а ноги нет. У них специальная бомба для гражданских, что ли, с дробью? Как на уток. Поуродуют — сиди и горби на них. Калека. Уж лучше бы в руку! — сокрушался старшина. — Привязал бы… Нога нужней.
— Нужней всего голова.
— Без головы ничего не нужно, товарищ Ганичев, — ответил старшина не строго, к чему мы привыкли еще в мирные дни, а весело. — Это я понимаю, так как голова у меня целая. А раз она целая, могу я выбирать для себя, что лучше, что хуже? Если б в руку!.. Стой сам, иди сам. He теряя формы. А так я стал бесформенный… Всем в тягость.
— А стрелять? — не согласился Федор, будто бы и правда можно было поправить ошибку фашистской бомбы.
— Так лучше бы в левую, — сказал старшина.
— Лучше уехали бы с медсанбатом, — не сдержался Белка.
Старшина промолчал, позвал:
— Сапрыкин! Нарежь мне пшеницы под ногу. Нож!
— У меня свой есть, — отозвался Сапрыкин, уходя с дороги.
У него был нож удивительной остроты, с грубой деревянной ручкой и одним лезвием. Лезвие тонкое, но прочное. Сапрыкин клялся, что это сабельная сталь и нож достался ему по наследству от прадеда. Мы открывали концом его ножа консервы, присылаемые в посылках. Саше Ганичеву мама всегда клала тонкую банку шпрот. Доставалось понемногу всем, кроме Лушина, который уходил. Хорошие консервы — шпроты…
Под ножом Сапрыкина смачно хрустели стебли. Мы стояли посреди пшеничного поля… Шла война, но пшеница вызрела, и некому было убрать ее. Грустно было при взгляде на поля, как будто мы видели, как созревало и пропадало время.
— Хватит, Сапрыкин! — сказал старшина. — Всю не срежешь.
Сапрыкин поднес охапку пшеничных стеблей, видно, щекочущих его лицо, он дергал носом и отдувался — нам было слышно это. Он приподнял беспомощную ногу старшины и подсунул под нее шуршащие стебли.
— Ноет?
— Хоть руби ее, стерву! — ответил старшина.
Сапрыкин принес еще конскую попону и застелил пшеничные стебли. Все же ради старшины отнял у коней единственную попону, сберегаемую доныне.
— Марш! — скомандовал Белка.
Тронулись, и старшина сказал нам, потряхиваясь на лафете:
— Моя бабка у помещицы коров доила. Уж не знаю, сколько было тех коров, но она была на всех одна. И рассказывала нам, маленьким: главное — не останавливаться. Остановишься — и руки отвисают. Конец дойке. И на марше так…
Мы шли и думали, что все же старшина обхитрил Белку, дал нам отдохнуть минут пять-шесть и переобуться заодно, а теперь спасал свою репутацию. И, радуясь тому, что все это прошло у него без сучка без задоринки, и считая, что уныние — самое последнее дело на свете, что, как волка, его нельзя подпускать к себе, что если у тебя осталось два патрона, одним надо стрелять в волка, старшина Примак попросил:
— А ну, Музырь, запевай песню про меня!
Глупо было бы на Эдькином месте спрашивать, что за песня, после того, как старшина сам исполнил ее припев: «Ах, Примак, ах, Примак…» Мы пели это в веселые минуты раскрепощения от старшинского надзора, когда казалось, никто не услышит ни слова. Мы были уверены в этом так же, как сейчас в том, что он давно знает песню. Может быть, слышал ее из-за угла конюшни. Шел к нам и остановился, споткнувшись о свою фамилию. Может быть, в другом месте… Мог бы наказать виновных или хотя бы невзлюбить, а вот зачем-то он слез с санитарной повозки, был с нами этой ночью…
Эдька втянул в себя воздух.
— Разлетайся, тишина, — запел он негромко, насколько позволяла эта ночь, — появился старшина…
Что он, спятил? Дойдет до припева… Сам Примак мог спеть о себе такое, это даже вышло кстати, когда он рассказывал про бомбу. А мы?
— Голосок у старшины — майский гром средь тишины! Надо было начинать припев. Мы прикусили губы и безнадежно завертели головами: кто выручит? Может, сам старшина? Нет, старшина качался на лафете и ждал. Короткую заминку заполнил перебор конских копыт.
— Ах, Примак, ах, Примак, — выдавил Эдька, — удивительный Примак!
— Хо, — сказал старшина, помотав головой, — хо-хо! И все мы облегченно подхватили в четверть голоса:
— Ах, Примак, ах, Примак, удивительный Примак! Мы не пели бы, если бы не майор…
— От такого голоска, — продолжал Эдька даже с некоторой военной лихостью, — каждый глохнет на века! Но глухой наверняка тоже слышит Примака!
Теперь мы выплеснули припев без задержки. А когда допели наконец длинную песню и удивились Примаку в последний раз, старшина спросил:
— Слышишь, сержант? Люди! Без стыда, но с совестью. Это я уважаю.
Белка не отозвался. Может, забыл о старой строке припева, не заметил ее в рассказе старшины, а может быть, одобрил новую. Песня его не заботила. Его заботила вода для коней, а вода все не появлялась. Луна разливала по небесным далям свой седоватый свет. Дорога заветвилась навстречу нам — тут и тут, похоже, разъезжались по полю. Значит, мы приближались к населенному пункту, как с первых дней войны стали безлично называться города, села, поселки, деревни, деревеньки и хутора. Что там, впереди? Белка отрядил в разведку Сапрыкина и Эдьку. Вот уж не подберешь лучшей пары! Они и при нас не уставали схватываться, и в отличие от Лушина, который, не найдя слов или не желая отвечать, позволял посмеяться над собой, Сапрыкин не был кротким, никому не давал спуску, отвечал на все по-своему и даже чувствовал себя победителем. Почти всегда.