Якубович опять закрыл глаза. Похоже, у него не было сил на слова, и он так прощался с Сашей. Глазами… Саша наклонился к нему, направился к выходу, сказал с порога:
— А вам есть смысл торопиться.
В дверях мазанки возникла крупная женщина.
— Хозяйка! — тихо попросил ее старшина. — Вы можете подарить нам одеяло?
— Та боже ж мий! Берить, що треба!
Зашел Сапрыкин, мы вынесли Веню на одеяле, и, когда уложили на лафет, голова его странно прильнула к самому плечу. Я поправил ее, и она послушалась моей руки, но так же безвольно прильнула к плечу опять, а я только запомнил, какой колючей стала щека у Вени. Все мы заросли за эти дни…
Толя опустился на колени и прижался ухом к груди Якубовича, и мы ждали долго, пока он не сказал:
— Он умер, понимаете?
А Сапрыкин уже стоял у Нерона, старшина сидел на Ястребе, запряженном впереди, и Белка скомандовал как-то не по-военному:
— Трогай.
— Лушина нет! — объявил Эдька.
Мы осмотрелись. Федора правда не было. Когда последний раз его видели? Белка вернулся в мазанку — карабина Лушина не было у стены. Мы на все голоса стали звать Федора и смотрели во все глаза — такого верзилу невозможно было не увидеть, если он близко. Ушли еще какие-то минуты…
— Трогай! — повторил Белка.
— Стой! — скомандовал старшина, отменяя его приказ. — Нельзя!
— Нельзя вдвоем командовать одной пушкой, — сказал Белка и поиграл желваками. — Сапрыкин!
Село уже опустело от военных. Ни повозок, ни пеших не было возле мазанок. Дорога курилась далеко впереди, а в селе и пыль улеглась. Лес за оврагом был все так же тих. Или их там совсем мало пряталось, фрицев, или они искали другую дорогу.
Мы топали молча.
Солнце припекало, мокрые пятна затемнели на наших спинах под вещмешками, хотя вещмешки давно уже отощали от запасов. На матерчатых их донышках, кроме грязных вафельных полотенец, хранились у кого обмылок, у кого щепотка чайной заварки, у кого кусок сахару, бурый от пыли, и у всех, наверно, фотографии близких, обернутые грязным носовым платком. Близких, до которых было так далеко. Я нес еще справку, удостоверяющую мое право после службы вернуться в институт.
— Стой!
Вдоль дороги вытянулись тополя, закиданные шапками вороньих гнезд. В зеленой листве старые гнезда темнели ржаво. За густой шеренгой тополиных стволов мелькнули камни кладбища. Мы остановились по команде Белки, и я понял, что здесь окончилась дорога Вени. Леса на склоне за оврагом уже не было видно, но и стрельбы до сих пор не слышалось. Белка молча снял с передка лопатку, мы тоже. У самого края, за остатками кладбищенской стены, мы выкопали неглубокую яму. Быстро, пятью лопатками. Вспотели. Жара разбухала. К нам подхромал старшина Примак с черными половинками медальона на ладони. Видно, он только что вынул этот медальон из гимнастерки Вени. Меж пальцами торчала узкая полоска смертного свитка.
— Лунев, — спросил старшина, ткнувшись палкой в кучу свежей земли у ямы, — чье фамилие?
— Лучева, — поправил я, вспомнив, как Веня показывал мне фотографию совсем юной женщины в балетной пачке, она застыла в прыжке, раскинув свои длинные ноги и оттянув носки: «Это моя мама. Елена Лучева. Ты слышал? Ну, как же так? Она была балерина, а сейчас руководит балетным кружком в Доме пионеров. Неужели не слышал? Ты просто невежда!»
Я не увлекался балетом.
— Кто такая Лучева? — спросил старшина.
— Его мать.
— Якубовича?
Старшина протянул свивающуюся полоску вощеной бумаги ближайшему соседу — Толе Калинкину, мы передали ее друг другу. Вверху, после слова «фамилия», на полоске стояло — Лучев. Потом зачеркнуто и сверху написано Якубович.
— Он боялся быть евреем, — сказал Толя. — Фашисты их истребляют.
— Все равно, — сказал Сапрыкин, держа узкий листок. — Лучев, Вениамин Львович. У отца имя еврейское. Лев.
— Правильно, Сапрыка, — сказал Эдька. — Например, Лев Толстой.
Сапрыкин, по обычаю, тут же огрызнулся:
— А мне что? Я о нем беспокоюсь.
— Не беспокойся…
— Прохоров! — сказал Белка. — Найдите дощечку.
Я отломал дощечку от старой ограды на соседней могиле, подумав, что сельчане простят меня, и начал выводить своим огрызком… Вениамин… Без отчества. Нас еще нигде не называли по имени-отчеству, разве в официальных документах… В конце я поставил число, а в начале приписал звание: красноармеец. Не очень аккуратно получилось, но все можно было разобрать. Я слюнявил пальцы, мазал дощечку, корябал огрызком карандаша, а старшина говорил мне, стоя рядом на одной ноге и обеими руками опираясь о свою палку, как о живую ветвь, торчащую из земли:
— Человека наказывают, чтобы он понял, исправился, постарался. Человек не виноват, кем на свет родился, поляком или тунгусом, а уж переделаться и вовсе не может, как ни старайся. Значит, наказывать за национальность — это есть варварство, а не воспитание.
Вышло это надгробной речью, потому что Веню уже поднесли. Одна его рука, державшая в детстве смычок от скрипочки, съехала с одеяла и коснулась на прощанье травы. Впрочем, Веня уже не чувствовал, что это трава…
А Белка сказал старшине:
— Догоним медчасть, сдам вас…
— Отделаться от старшего торопишься, сержант?
— Не хочу закапывать вас вот так…
— И не торопись.
Когда стряхнули землю с лопат и повернулись к дороге, увидели на ней Федора. Он возвышался над гаубичным щитом, и нам хорошо было видно его взопревшую, в щедрых веснушках физиономию. Догадываясь, что его ждет заслуженная взбучка, Федор не пошел на кладбище, где кричать было неудобно, а дожидался у орудия. Мы окружили его еще молча, хотя в глазах наших было достаточно ярости, и он спросил первым:
— Якубович?…..
— Считали вас дезертиром! — не сдержавшись, крикнул Белка.
— Жратвы набрал.
Федор скинул с плеча на лафет раздутый вещмешок и принялся развязывать. Он не отдышался, а только притаил дыхание и сейчас опять принялся дышать неровно и часто, будто все еще бежал за нами. А руки его выкладывали на освобожденный лафет каравай, сало, яблоки.
— Грабиловка? — спросил Эдька.
Федор выпрямился. Эдька был не короткий, но Федор смотрел на него, опустив глаза.
— Эх, музыка!
— У кого же раздобыл угощение? — кривясь, спросил Эдька.
Лушин переступил с ноги на ногу, еще помолчал.
— У знакомых. Право слово!
— Кому смерть, а кому жратва!
— Не хочешь, не жри, — без зла ответил Лушин. — Только ведь и перед смертью жрать попросишь…
— Удрал, не спросясь! За это расстреливают!
— Стреляйте, — сказал Федор. — Вот он я.
— Марш! — коротко скомандовал Белка.
И мы двинулись дальше, про себя радуясь тому, что Федор с нами, а он на ходу снимал с лафета и прятал в вещмешок яблоки, каравай, сало. И захотелось сейчас же съесть по яблоку, но спросить никто не решался, потому что радовались мы не яблокам, даже не хлебу, а Федору.
Село отплывало зеленой каплей среди хлебов. Уже где-то там был этот лес, и мост через овраг, и наш заслон. Возвращение Федора вселило надежду, что вот так вернется и Саша.
Это случилось под вечер, когда мы расправились с половиной каравая и тени перед нами вытянулись далеко вперед. Высокие свечи пыли издали показали, что нас догоняли не танки, не телеги, а машины. Бежали они быстро, их было две.
Вот уже они зафырчали сзади.
Мы собрались за орудийным щитом и выставили карабины.
Но это были свои. Два грузовика с бойцами обогнали нас и остановились. С заднего спрыгнул Саша Ганичев, ему протянули карабин из кузова, а он кивнул всем, как мог только наш Саша, дружески и величаво, и пошел к нам, одергивая сзади гимнастерку.
Из кабины передней трехтонки выскочил капитан с багровой щекой и заспешил к нам трусцой, так что подошли они вместе.
— Артиллеристы задрипанные! Ползете сзади всех?
— Три коня — не шесть, — сказал Сапрыкин.
— И эти устали, — добавил Белка.
Капитан разлепил губы, но только махнул рукой. Саша оглядел нас и пустой лафет и ни о чем не спросил.