Сержант Белка ускакал к лейтенанту Синельникову в овраг, где прятали сейчас коней. Там съехались все батарейные командиры, лейтенант объяснял им задачу.
А мы пока обследовали дот — долговременную огневую точку, если развернуть привычное для военных сокращение в три слова. Я спустился в него по ходу сообщения — узкой щели, уводящей глубоко вниз, как в подземелье. Следом за мной сразу же залез Толя Калинкин. Над нами была бетонная шапка солидной толщины. А под ногами зачавкала хлюпкая жижа. Откуда?
Ни больших гроз не было, ни мелких дождей, и натечь в дот этой воде, пахнущей старыми запахами, было неоткуда. Мы топтались в ней по щиколотку, было тихо и мрачно, лишь в амбразуре, тонкой прорези, солнечной полосой, словно вырезанной из жизни, светился день с куском пустой дороги.
Толя посмотрел на эту дорогу, потом снова себе под ноги, переступил и сказал:
— А вода грунтовая.
Надо было на ком-то сорвать зло за то, что нас не ждали, не встретили, за эту безнадежную тишину и тухлую жижу под сапогами, и я сказал с насмешкой:
— Специалист!
— У меня брат был мелиоратором, — моргая, объяснил Толя.
— Тот, который на финской…
— Да… Грунтовые воды быстро поднимаются после дождей, а уходят медленно. Особенно отсюда. Куда ей деться? И солнце сюда не заглядывает, не сушит…
— Значит, все же был дождь недавно?
— Может, до войны.
Я смотрел на его мигающие глаза. Он стоял перед амбразурой, в нее падал короткий луч солнца, и глаза его вспыхивали в полутьме дота.
— Толя, а кем ты хотел стать?
— Педагогом.
— Ты не очень-то для этого… — посочувствовал я, дивясь его мужеству и безрассудству.
Я еще хорошо помнил наши варварские проделки с учителями, хотя чаще всего мы наказывали не учителей, а самих себя. Но это стало понятно гораздо позже, когда школа уже осталась за спиной…
Протестуя против ревностного желания учительницы по литературе сделать из нас стандартных отличников, мы договорились почти назубок выучить страницы из учебника, касающиеся романа «Анна Каренина», а самого романа не читать. Кого ни вызывала наша Люба — так мы называли свою седеющую наставницу, — каждый шпарил строку за строкой из маленьких главок, набранных петитом: образ Анны, образ Вронского, образ Каренина… Учительница цвела счастливым горделивым румянцем. Подряд мы получали пятерки.
А потом с задней парты поднялся Вовик Гершанов, этакая флегматичная дылда, басом продекламировал из учебника «Образ Левина» и, когда учительница чуточку удивленно и ему пообещала «пять», сказал:
— Спасибо, не стоит.
Она подняла от журнала сморщенное, растерянное лицо.
— Нам всем надо двойки ставить, — глядя на нее, пробасил Вовик по заранее разработанному сценарию, — ведь никто из нас не читал романа.
По щекам Любы симметрично пополз румянец, до самых висков. Она уже успела к той минуте выставить пятерок десять, не меньше…
— Этого не может быть! — сказала Люба и заплакала. Новая учительница спросила у класса в первую же минуту:
— Кто читал роман Льва Толстого «Анна Каренина»?
Встал один Коля Зуев, оригинальный юноша.
— Я читал, но правда давно, еще в детстве. Забыл.
Мы встретили эту молоденькую вострушку без особого восторга, может быть, из-за возраста, может быть, потому, что ее тоже звали Любовью. И в ответе Коли был вызов. Она постаралась его не услышать, вздохнула огорченно:
— Никто не читал! Вы же обокрали самих себя…
Вот о чем я рассказал Толе Калинкину в доте, на старой границе, а Толя даже не улыбнулся.
— Мне кажется, после войны все будет иначе.
Жизнь не бывает безупречной. Но это правда, нам казалось, все будет умней, честней, справедливей. За это погибали тоже…
— Почему так тихо? — спросил я Толю. — Запустение…
— Мы здесь, уже не пусто…
Мы выбрались из дота. Спустив ноги в ход сообщения, на крае щели сидели Эдька Музырь и Саша Ганичев. Мы выбрались в тот самый миг, когда Эдька положил руки с удивительно длинными пальцами на худые колени и съязвил:
— Укрепрайон!
Даже в трагическую минуту Эдька не мог не усмехаться.
— Где пехота? — спросил я Сашу. Саша промолчал.
— Бьет врага на его территории, — сказал Эдька, а Саша вспыхнул:
— Не паясничай!
— Немцы разорвали наш фронт и рвутся дальше! — крикнул Эдька.
Мы с Толей стояли в узкой щели и слушали, задрав головы.
— Немецкую листовку читал? — спросил Саша, напоминая, что их было запрещено читать.
Самолеты с черными крестами на боках и крыльях бросали не только бомбы. Они расшвыривали с небесной высоты листовки, белевшие потом на пшеничных колосьях, в пухлой дорожной пыли. В этих листовках, на клочках бумаги, писалось о молниеносной войне, блицкриге, об окружениях, о разгромах, печатались фотографии пленных бойцов и предлагалось сдаваться в плен всем, кто хотел остаться живым. Пленные на фотографиях улыбались. Листовка служила и пропуском к фашистам. И была она чуть больше папиросной коробки, чтобы удобней прятать.
— Читал! — вызывающе ответил Эдька. — Я грамотный, что мне делать?
— Неграмотным запрещать не надо, — сказал Саша холодно, — они и так не прочтут.
Эдька вздернул голову.
— Неграмотных у нас нет!
— Значит, это касается всех.
Мы же дружили. И мы знали друг друга, как себя. Зачем они так сцепились?
И вот… Толя Калинкин осторожно предположил:
— Может, это отступление — кутузовский маневр? Заманиваем их, чтобы растянуть, ослабить и…
«Верно», — подумал я, радуясь, что Толя переменил тему.
— Куда заманиваем? — спросил Эдька настырно. — Сколько жизней вы готовы заплатить за этот маневр, фельдмаршал Калинкин-Малинкин? На войне за все платят жизнями! Нет! У всех вас ни за что не болит душа! А у меня болит! Я свой!
— Ты паникер, Музырь, — сказал Саша.
— Самый нормальный псих.
— Ты зловредный паникер, Музырь, — повторил Саша, не повышая голоса, что было совсем худо: мы-то знали его осмысленную категоричность.
— Расчет, к орудию! — долетел голос сержанта Белки.
Мы с Толей ухватились за край щели, Саша с Эдькой помогли нам выбраться. Не знаю, скоро ли они кончили бы свою ссору, но теперь все мы стояли у лафета гаубицы. Батарея развернула орудия в сторону дороги, по которой мы пришли сюда. Не очень далеко мы оторвались от пехоты. Но, видно, пехота не успела занять доты укреп-района. Одинокая ракита стала точкой наводки.
Глаз панорамы обычно смотрит с гаубицы не вперед, а в тыл или в сторону. Получаешь команду, ставишь барабанчики прицельного механизма на нужные деления, выгоняешь уровень, ловишь перекрестьем, скажем, эту одинокую ракиту, к которой как бы привязано орудие, и вот уже ствол гаубицы нашаривает своим зевом далекую невидимую цель, за которой следил сейчас наш лейтенант Синельников. Какой она была? Скомандовали — бронебойными. Значит, по танкам.
Где-то впереди, там, вжимаясь в землю, прятались артиллерийские корректировщики. Они сейчас видели эти танки. И нацеливали нас, сообщая радистам все координаты и поправки после взрыва каждого снаряда.
Радисты передавали и принимали слова команд. Белка перекидывал их мне, как другие командиры орудий своим наводчикам, и отрывисто прибавлял:
— Первое!
Я дергал за спусковой шнур, а все отскакивали хоть на шаг от гаубицы, открыв рот. Она бухала громоподобно. Все чаще Белка заменял номер орудия коротким словом «Огонь!» и делал его еще короче:
— Гонь!
Гаубица вздрагивала и откатывалась, сошник лафета зарывался в землю. Улетали, переполаскивая знойный воздух, полуметровые снаряды, жарко пахло горелым маслом и порохом. Мы стреляли. Мы вели беглый огонь. Это были, наверно, счастливые минуты. Дни, месяцы, годы, начавшиеся с того июньского воскресенья и несущие столько непоправимых бед, чем они могли осчастливить? Как и Белка, я смотрел утром на березовую рощу, оставляемую нами, и что-то происходило со мной такое, чего никогда не бывало раньше. Неужели я только тогда понял, как люблю эту землю? Каждое ее дерево. Каждый пригорок. Любовался ими раньше, знал, что люблю, но только теперь почувствовал как. И само собой рождалось щемящее чувство ответственности хотя бы за один клочок родной земли. Про это чувство мы тоже знали, но испытать — это совсем другое. От нас зависело, быть или не быть у этой ракиты фашистским танкам.