— Ты-то мог предупредить, изверг, что слободке нашей… — мать подкинула сухую руку, — жить да жить!
— Не знал я.
— В своем чреве выносила… Ночные муки за него брала… А он!
Она всхлипнула, и Алеша испугался.
— Уезжаю, — повторил он. — Хоть сейчас не ругайся.
До нее дошли его слова про отъезд, и она поворочалась в постели и пригрозила:
— Только попробуй! Своими руками придушу!
— Смешно это, мать, — ответил он. — Я большой.
И стало жалко ее, будто он уже уехал.
— На работу напишу, что больную мать бросил! Наплачешься! — услышал он ее вопль, выходя.
Ударил дождь, но Алеша не хотел терять времени и бегал по стройке, оформлял документы. Спешил уволиться, чтобы успеть на вечерний поезд. Дождь усилился, все попрятались, только он бегал как угорелый да грохотали рядом два или три бульдозера. Сквозь ливень разносился всюду их сильный весенний гром. Прогремел раскат настоящего грома, упавшего с тучи. Оглушительно, над самой головой.
Получив расчет, Алеша выскочил из конторы и встретил Петюна Куцурупа, бригадира.
— Эй, — сказал тот, — мокнешь?
Алеша и не заметил, что промок до нитки: вся одежда облепила тело.
— Да вот… Мокну.
— Держи.
— Что это?
— Ребята скинулись. — Петюн сунул ему в карман толстый сверток. — Тебе.
— Зачем?
— По глупости… — улыбнулся Петюн, показав щелочки меж зубами — они у него были редкие.
Алеша побагровел.
— А кому прислать?
— Мне… Дальше я разберусь. Это чепуха. Есть и поважнее. Меня мать учила. «Самое главное в человеке — душа. И чем она больше, тем и жизнь больше». Наверно, отсюда и слово такое — великодушие. Слыхал? Старое слово. И что интересно — неверующая была мать… Так вот, Алеша. Если ты от души простил свою… ну, ее… быть тебе счастливым… А если… Ну, ладно… Я завидую!
— Прости меня, Петюн.
— За что?
— За недопонимание… Нелегко тебе с нами.
— Мне легче, чем тебе… Ты держись, не задавай ей глупых вопросов, ненужных, как гвозди под скатами… Перед самой весной надо умнеть! А то не расцветешь!
— Какой весной? — не понял Алеша. — Почему — перед? Уже май на дворе… Скоро лето!
— На дворе — май, а у тебя… Твоя весна на подходе…
Они обнялись.
— Ни пуха ни пера! — сказал Петюн. — Посылай к черту!
Но Алеша только улыбнулся.
Дома, на крыльце, сутулился батя. Силуэт его темнел, как в те давние вечера, когда пахло душистым табаком и немыслимо ярко цвел у ног львиный зев. Алеша присел на минутку рядом.
— Я уезжаю.
— А меня Сучкова за инструментом посылает. В школу…
Опять Сучкова! И звучало это мстительно, будто и родная фамилия стала ему за долгую жизнь неприятной.
— Пойдешь?
— Дело сделано, — ответил батя. — Сделано — прожито.
— Кому она деньги копит? — вдруг спросил Алеша.
— Тебе. Ты наследник!..
— Я уезжаю, — повторил Алеша.
Батя положил руку ему на плечо, пожевал губами, будто в них завязли какие-то слова, посмотрел в глаза:
— Когда?
— Через час…
Батя встал, упершись громадными ладонями в непослушные колени. Пойдет, матери скажет… Но тут ее голос донесся с огорода:
— Чтоб ему счастья не видать и во сне!
Оказывается, она была не в доме, а там.
— Рехнулась! — сказал батя и ушел в дом.
Алеша приподнял голову.
Мать, худая, длинная, вся в черном, спиной к нему стояла в огороде между грядками, на которых, растопырив тонкие веточки, уже поднялись сизые помидорные кусты, глядела на заходящее, раскаленное, как металлический блин, солнце и бормотала:
— Лучше б я его под камень положила, чем в пелены пеленать! — Дрожь прокатилась по его спине. — Разрази его гром небесный! Покарай, господи!
Любила она господа вспоминать…
А кого еще любила? Очень хотелось Алеше назвать кого-то. Маленькому верилось, что скотину. Была у них угольно-черная, угрюмая корова Ласточка, мать ее называла девочкой. Замычит в такую пору Ласточка у ворот, мать крикнет:
— Открой, пусти девочку!
Потом сама отвела девочку на угол рынка. Остались индюшки — тоже девочки. Мать кормила их, верещала:
— Идите ко мне, мои девочки!
Курам рассыпал зерно батя. Он наклонялся, и куры, хлопая крыльями, заскакивали ему на голову, а мать щурилась, проходя мимо: «Как его девочки любят! Вон тех слови… Ту и ту!» И рубила им головы и ощипывала — на рынок. «Девочки, заинька… голуба…» Разные женщины говорили эти слова, как ворковали, такие до сих пор непохожие… А если подумать? Одна к одной!
— Сам выдумай ему кару, господи! Не щади! А я больше не могу, зла не хватает!
Мать крестилась. Когда поднимала руку, сползал рукав платья, и у локтя на коже обнажилось множество облущенных складок.
Кто-то покачал калитку с улицы, щеколда не поддавалась.
— Сынок мой, сынушка, кровушка моя, — еще причитала мать. — Будь ты проклят!
Щеколда грюкнула, калитка отворилась, и во двор ввалилась, как упала, тетя Варя.
— Алеша! — сразу заголосила она. — И чего он вдруг ее позвал?! Не хотела она. Не ждала совсем, и вдруг — телеграмма! Неправильно все это, неправильно!
— Чего воззрился? — услышал Алеша близкий крик матери и повернул к ней голову.
Мохнач, похожий на медведя, вылез из конуры и смотрел на мать, свесив набок, через клыки, шершавый язык. Мать отпихнула ногой его пустую миску.
— Ведьмак!
Загремев, миска покатилась через двор. А мать приближалась. С косынкой, еле державшейся на плечах… Простоволосая… Седая… И вдруг, повернувшись к тете Варе, крикнула:
— Все правильно!
— Что правильно, когда люди себе жизнь калечат? Где правильно?
Мать внезапно усмехнулась:
— Счастье умным дается. Они и живут в счастье.
На крыльцо вышел батя с унылой самокруткой в зубах, хлопая себя по карманам, нашаривал спички. Мать показала на него сухой рукой:
— Вот мы с мужем прожили, словно лебеди!
Батя глянул осоловело и пошел за спичками в летнюю кухоньку. А мать остановилась против Вари, затрясла дрожащим кулаком у тощей своей груди:
— Кто тебя звал?
Варя попятилась. Алеша поднялся с крыльца.
— Теть Варь… У меня билет в кармане. Я понял, каким был дураком!
— Раз понял, значит, у-умный!
— Иди-и! — завизжала мать, наступая на нее.
— Я вас не забуду, теть Варь. Ничего не забуду.
В комнате Алеша наскоро сложил вещи. Сунул в баул книгу брата и газету с портретом Куцурупа. Напечатали невидного, несолидного! Оба Петра с ним. Полотенце, мыло. Бритва. Вот и все. Он присел на койку и закурил…
Батя дожидался у ворот. Рука у бати тряско-тряско дергалась, когда прощались. И мать была еще во дворе, но даже не обернулась, не взглянула на него, обошла глазами темнеющий огород.
— Рученьки мои тут остались! Для кого? — услышал Алеша, закрывая калитку.
И уже не видел, как мать, с трудом одолев крыльцо, забрела в его комнату и упала на кровать, измятую сыном, — только что он сидел здесь. И уткнулась лицом в пепельницу, где тлела сигарета… Сын ушел, а сигарета еще дымилась…
Она поплакала вволю, Сучкова, в голос заходилась; доведись услышать — ни один человек не поверил бы в слободке, но даже муж был у ворот, а в доме — никого. Так она, вероятно, не плакала, когда получила похоронку на первого сына, а ведь она живая — может и пореветь… Но скоро успокоилась и задумалась. Опять о нем, о сыне. «Могла бы и денег дать. Хоть сто! Хоть тысячу. Да ведь неинтересно ему. А что ему интересно? Откуда он такой?» Этот вопрос уже приходил к ней. И ответ, о котором она, по-своему умная, думала, уже пугал ее. Сын вырос таким за все ее грехи.
Сучкова вздохнула и ожесточилась. Так погоди же! Тысячу тебе? Ни крохи! И начальству напишет, что мать бросил, еще как напишет! Она поискала на этажерке программку с адресом, которую сама тогда положила сюда. Хоть знать, за что уцепиться в розысках… Взял, ушел.
…Пригнув голову, Алеша шагал мимо двора Гутапа и остановился, словно споткнувшись. Над крышей гаража вспыхнул фонарь, и в свете его выросла похожая на сейф фигура.