— Так, пан.
— Добже, пан.
Это были испуганные и поэтому послушные, даже угодливые пареньки из западных украинцев, исподтишка молившиеся на деревянных мадонн у перекрестков. Мадонны со скорбными коричневыми лицами, растрескавшимися от солнца и дождей, прятались на столбах под углами из двух досок, как под скосами крыш. Их много понаставили вдоль дорог страждущие католики — от зла, от горя, от бед…
По дороге западники, как мы их стали называть, обменивались брюками и гимнастерками, потому что некогда было сразу подбирать форму по росту, а человек — особенно молодой — всегда человек, и даже в неразберихе спешного переодевания ему хочется хотя бы грубого порядка на себе. Навинчивали звезды на пилотки, брали моду носить их с гонором, чуть набекрень.
Наши повозки были перегружены до предела, и мы, уставая топать за орудийными щитами, рассаживались по фурам. Свешивали со снарядных ящиков ноги, просунув их в широкие щели между жердями. Сосны лезли по диким кручам к летним облакам. Петлями обвязывала лесистые склоны дорога, прижималась к ним, забиралась выше… Мы спрыгивали с фуры и шагали рядом, часто хватаясь за жерди, помогая лошаденкам (в фурах терлись об оглобли мизерные какие-то крестьянские лошаденки) одолевать перевалы и дожидаясь спуска, чтобы усесться снова и дать ногам отдохнуть. Но не очень-то удавалось. Опять скользили копытами лошаденки, царапаясь на склон и срывая подковы…
За день не остановились ни разу.
Мы отступали, не зная, что делается вокруг. Сейчас-то я могу сказать вот так просто и прямо, а тогда нам и в голову не приходило это слово. Мы не могли отступать… Я вижу эту карпатскую дорогу, и камни на ней, измолотые в щебень орудийными колесами, и колеи, пробитые в твердом грунте и становящиеся все глубже от многих других колес… Щебенка хрустит под моими сапогами. Тут и там на дорогу осыпаются от незримой земной дрожи камни, слетают ручьи по желобам, проточенным водой в кручах. В них кипит быстрая и светлая вода… Я опять иду по этой дороге, первой дороге отступления, и сердце мое болит старой болью.
Я бегу и кричу:
— Семен! Что ты делаешь?!
У края обрыва, под которым шумела река, Агейко тряс нерослого, но крупноголового западника, уцепившись руками за грудки.
Мы только что, под первыми звездами, встали на привал. Западник упирался изогнутыми, будто подломленными ногами и не отталкивал Семена, а пытался повиснуть на нем. Семен срывал с себя, отбрасывал его руки, до обрыва оставалось меньше шага, а парень даже не кричал, онемев от страха, и это меня особенно подстегнуло.
— Стой!
Семен не слышал. Я ударил его, с трудом разгреб обоих.
— Дай мне пистолет! — потребовал Семен. — Пристрелю собаку!
— За что?
— Провокатор немецкий!
Провокатор не убегал, застегивая разорванный ворот и машинально приглаживая рукой растрепанные и взмокшие прядки волос. Семен малость остыл и покосился на западника одним глазом из-под вскинутой брови.
— Повтори, что мне сказал. Ну!
Я смотрел на парня. У него были ошарашенные ребячливые глаза.
— Как тебя зовут?
— Станислав, пан, — ответил он, сделав ударение на «и», как здесь было принято.
— Не пан, а товарищ.
— Так, пан.
— Ты нарочно?
— Ниц, пан.
— Ну, вы беседуйте, товарищи, — напомнил о себе Семен, — а я пошел до политрука.
— Не спеши. Он же никуда не удирает.
Мы отошли от обрыва и сели на корягу у очередного ручейка, перебегавшего дорогу и слетающего в реку. Станислав стянул с себя гимнастерку, вытащил иголку с ниткой из пилотки, которую держал в кармане, и стал зашивать разрыв у воротника.
Привал был прямо на дороге в горах, свернуть было некуда, отдыхали, где встали. Разлетелась команда напоить коней, и Семен ушел за брезентовым ведром, а я спросил Станислава:
— Почему ты пилотку не носишь? Звезды боишься?
— Нет, пан. Она мне мала.
Он говорил на своем языке, полном галлицизмов, порой трудных для понимания, хотя мы привыкли к украинской речи. И сейчас, вспоминая, я записываю его слова уже в переводе.
— Что ты ему сказал, Станислав? — спросил я.
— Ничего, пан! Ничего!
— Не ври! Он чуть не убил тебя. За что?
Станислав умолк и вдруг с усмешкой, как мне почудилось, кивнул на мою кобуру.
— А вы меня не застрелите из пистолета, если правду скажу?
— Не застрелю.
Он не усмехнулся. Это его рот скривило судорогой, и он едва связывал свои слова.
— Я сказал, немец нас побьет.
Станислав задохнулся и посмотрел на меня.
— Почему побьет?
— Он механизированный. А у нас кони. Конь-то устает! Коню овес нужен. Коню спать нужно. А у немца мотор!
— Где ты видел немцев?
— Как где? Они ж были у нас!
Это правда. Два года назад фашисты, напавшие на Польшу, были в этих местах, в этих горах, вот здесь, где мы сидели, и, может, тоже курили на этой коряге. Были, значит, и в селе Станислава. Но Красная Армия помешала им овладеть Западной Украиной, поспешила на помощь братьям. Да, фашисты были здесь и отошли за линию, которую им показали.
— Я их видел, немцев, своими глазами. Так, как вас. Совсем нет ни конных, ни пеших!
Тогда этот Станислав был подростком. Мало ли чего могло со страху померещиться ему, мальчишке, увидевшему мотопехоту под своими окнами?
— Побьет, говоришь?
— Но я того не хочу! Я того не хочу! Потому что смерть ваша — это смерть наша!
Поразиться можно было тому неистовству, с которым он кричал:
— Але я ж не хочу того! Не хочу! Матка боска Ченстоховска!
И я сказал в ответ на отчаянное откровение его:
— Не бойся! Мы побьем фашистов!
Зараженный волнением Станислава, я сам выкрикнул это с ораторской страстью, хотя не было ни трибуны, ни толпы. Были только я и Станислав на коряге у карпатского ручья.
— Увидишь!
Как будто это можно было доказать завтра…
…Завтра застало нас на дороге, которая вилась и вилась среди гор. Показалось большое село с плакучими ивами у воды, в ветре и солнце. Прикрывая реку и пруд, трепеща и помахивая своими метелками, ивы кипели — до самой колокольни. Белая прямоугольная башня костела с остроконечным колпаком из черепицы и большим проемом для колокола высоко вставала из кудрявой зелени в конце села. С этой колокольни нашу колонну, едва мы начали втягиваться в село, обстреляли из пулемета… Видно, пулеметчики пропустили нашу разведку и походное охранение, дождались нас.
— Ложись! — долетели командные голоса, забиваемые дробью неожиданной стрельбы.
Головные расчеты залегли. Бойцы, увлекаемые своими сержантами и просто смельчаками, окружали колокольню, перебегая от хаты к хате, перепрыгивая через крепкие плетни. А с нее все колотил не колокол, а пулемет.
Не все могли залечь и отстреливаться. Ездовые заворачивали коней, растаскивали по сельским закоулкам орудия.
Село лежало под горою, на самом выходе в долину, впереди вразмах открывались поля и небо. Наш дивизион спускался последним, и майор Влох развернул его и нацелил на колокольню. Нам виделись все улицы села. На дороге сзади нас, за густой волной мелколесья, сгрудились фуры западников. Майор посмотрел в их сторону и крикнул, спрашивая:
— Кто пойдет и скажет им, что я одним залпом развалю костел? Пусть сейчас же прекратят огонь и сдаются! Пусть поймут, что, если я ударю по костелу, половина села взлетит на воздух!
— Я пиду.
Это наш Станислав выступил вперед, надев пилотку со звездой, и я увидел, что пилотка у него действительно совсем маленькая. Перетянутая на лоб, она открывала затылок.
— Старшина Примак!
Старшина бросил руки по швам и замер перед командиром полка.
— Пойдете с ним, чтобы его не пристрелили наши.
— Есть!
С колокольни нас было лучше видно, пожалуй, чем нам колокольню, и тем более тех, кто засел на ней. Двенадцать гаубиц в нескольких шагах друг от друга встали на склоне в ряд, стволами к селу. Прячась под заборами, Станислав и Примак приближались к колокольне, на которой надрывался пулемет, захлебываясь и сейчас же прочищая свое горло снова.