Мартынов помолчал, прислушиваясь к притихшим артельщикам и пошевеливая нависшими на глаза косматыми бровями.
— Бывает, и самородки находят...
— Самородки? Золото? — оживленно спросил цыган.
— На кабинетной каторге больше. На царском, то есть, на прииске. Это, значит, который понравится прииск царю, он его и заграбастает. Дескать, такой-то прииск будет мой. Ну, и станет прииск царским, кабинетным. Жалованья он, конечно, каторжанам не платил — все равно-де казна должна содержать каторгу. Каторга за счет казны на народные деньги, а золотишко — царю или сродственникам его, как уж он захочет... Ну, тут каторжане-то вовсе озлобились. Попадется золотишко — торфами завалят, самородка выскочит — спрячут. Лет двадцать тому назад на Верхней Шахтоме один дурень раскопал такую спрятанную — пуда на два никак. Ну, раскопать-то раскопал, а куда с ней? Ежели сдавать принести — отберут, да и самого в Акатуй запрячут. Начал, он откусывать от нее помаленьку да продавать скупщикам. Выпивки, конечно, пошли, шаровары плисовые, сапоги лакированные, рубахи шелковые... Один варнак догадался, укараулил и зарезал дурня. Самородку, знамо, прикарманил. А невдолге и сам в пьянку ударился, распахнулся, как приискатель, и ему башку раскололи. И пошла эта самородка кочевать. Народу погубила несть числа... Никак гудок?
Мартынов наставил уши в сторону электростанции, прислушался.
— Ну-ка, ребята, раскачивайся... Шевелись... О-ох, она подлюга, эта спина!..
Седые «ребята» Ивана Иннокентьевича начали помаленьку раскачиваться.
Начались вздохи, оханья, ругательства.
Кое-как сползли в речку, пустили в баксы воду и с пыхтеньем, со стонами и ворчаньем, приноравливаясь встать на камни, начали бросать пески в колоду.
— Иван Иннокентьевич! А ведь убег цыганенок-то.
— Ась?
— Убег, говорю, самородку искать. Вон он роется в отвале.
— Злыдень-то? Пущай его роет, учится. Я в его года тоже рыл... Ты через коленку ее, через коленку. Да не поддевай полну-то. Эх, вот и опрокинул! Лопатку, и ту опрокинул. А я, говорит, стара-а-тель. Из чашки ложкой старатель-то...
— Здорово, дедушка Мартынов! — кричит старшинке Лаврентий Щаплыгин.
Щаплыгин ехал на тощем, сером жеребце, подбоченясь, залихватски свесившись на одну сторону. Видно, жеребцу уже досталось от Щаплыгина в забое или на другой работе: отпрыгался он, шел, уныло опустив голову, спотыкаясь. За Лаврентием ехали на карьке Варвара и еще две старательницы, снаряженные за хлебом и обновками.
— Здорово, — ответил Мартынов. — Кто ты? Не признаю что-то.
— Щаплыгин я.... Смываете?
— Щаплыгин? Это которого?
— Я сын Павла. Тр-р! Знавал Павла-то?
— Это Костиного-то парнишку? Видал, как же — сопливый такой варначонок. Ужели ты внук Костин? В Бодайбе мы с Костей-то старались. Как он, Костя-то?
— Дедушка-то Константин еще задолго до революции помер. А отца-то, Павла-то, в двенадцатом году на Бодайбе убили. Расстрел был. Хозяйских старателей расстреливали.
— У меня двух внуков тоже расстреляли. Асламов какой-то. Только это было в девятнадцатом, никак, году.
— Знал я их... Курить-то есть тут у кого, дедушка? Табак, табак, говорю, есть?
— Есть у меня. Только он у цыганенка. Ты крикни его, он на отвале клад роет.
Цыган прибежал к баксам взъерошенный, потный и грязный, но веселый.
— Продай жеребца, — пристал он к Щаплыгину.
— Нельзя, это беглый. Вчера поймал. Он к нашим гуртовщикам у самой границы пристал. Сказывают — будто из Маньчжурии прибежал. Еду регистрировать. Да вот что-то невеселый он сегодня.
Цыган все осматривал жеребца, заглядывал ему в рот, давил глаза, дул в ноздри, ощупывал ноги.
— Шатун у него — сонная болезнь. Шатун-травой объелся. Его надо пускать на сопку, давать отруби в болтушке и через неделю — готов.
— Сдохнет? — засмеялся Щаплыгин. — Ну и шут с ним. Приблудный он.
— Дай вылечу! Не дашь?!. Так чтоб ему шагу не шагнуть, одру твоему! Чтоб он карачун нашел на дороге, леший его возьми!..
Щаплыгин поставил ногу в стремя и легко, пружинисто поднялся. Не сгибая правой ноги, он перенес ее через крестцы жеребца и хотел уже сесть в седло, но жеребец уронил голову и сразу, со всех четырех ног, гулко рухнулся на землю.
Щаплыгин вскочил, дернул за поводья, пнул в бок, но жеребец уже околевал. Страшные судороги то сводили, то распрямляли его ноги. Вся тяжелая туша его вздрагивала, сотрясая Щаплыгина, снимавшего седло.
Цыган, обомлев, не сводил с жеребца глаз.
— Что ж это такое? — растерянно оглядывая старателей, пробормотал Щаплыгин; увидев цыгана, он стиснул кулаки, и в отчаянных глазах его мелькнул недобрый огонек.
Цыган метнулся от речки, прыгнул в кусты и кинулся вниз, к баксе Егорши Бекешкина.
Иван Мартынов, ползая по земле, со всех сторон осмотрел труп жеребца, ощупал его и, заметив, опухоль в заднем правом паху, долго обминал ее, встревоженно бормоча и хмыкая.
— Давай-ка, ребята, кто помоложе, сволочем его туда, в чащу... Да курево надо развести. А ты, Щаплыгин, фершала сюда давай... Тебя самого-то пауты не кусали при жеребце-то?
— Что-то ты, дедушка, пугаешь?
— Ничо не пугаю. Дело тут не шутейское... Язва. Сибирка. Дело это видимое...
Вокруг трупа быстро раскурили костры и поставили охрану.
Старатели в этот день привезли травы, привязали лошадей к таратайкам и всю ночь жгли вокруг них куренья, отгоняя комаров и мошку.
5
В канун выходного работали без перерыва до трех часов.
В три пошабашили совсем.
В остаток дня ходили в бани, чинили одежду и обувь, получали пайки, давно не виданное на прииске мясо, делали покупки обновок и продуктов, заготовляли топливо.
Часов в шесть закончилась приемка золота, а через час Бондаренко со сводкой в руках влетел к Свиридовой. Он закрыл за собою на защелку дверь, побежал и захлопнул оконную форточку и трагическим голосом, сбивающимся на шепот, сказал:
— Готов!..
— Что готов? — отрываясь от бумаг, спросила Свиридова.
— Весь квартал выполнили! — широко раскрывая глаза, кричал Бондаренко; он воровски оглянулся на дверь и, склонившись к директору, дрожа от нетерпения, выпалил: — Триста восемнадцать килограммчиков!..
Бондаренко, выпрямившись и отступив на шаг, посмотрел на обрадованно вспыхнувшую Свиридову, подмигнул ей и вдруг торжествующе захохотал тоненьким, хихикающим смехом, сморщившись и приседая.
Усольцев, Мудрой и Данила пришли на «Сухую» проверить механизм мойки, только что изготовленной по проекту Мудроя.
Еще вчера мойка должна была быть пущенной, но почему-то механизм действовал плохо.
Усольцев увидел у реки Иннокентия Зверева. Уйдя с «Сухой», все это время он где-то пропадал.
Зверев сидел на полене у мойки и курил. Небритый, оборванный, угрюмый, он смущенно поздоровался с Усольцевым. Парторг понял: родная шахта крепко привязала к себе этого сильного, но мятущегося и одинокого человека. Никуда Зверев теперь больше не уйдет с Мунги.
Молча выслушал он Усольцева о мунгинских новостях. Он ничего не спрашивал, но все лицо его, глаза выражали живейший интерес. Когда Усольцев рассказывал о трудностях и неполадках, которые перенесли, Зверев мрачно отвел глаза в сторону. Но когда он услышал о самоотверженности стариков и женщин, полтора месяца без отдыха проработавших на перебуторке отвалов, глаза Зверева мягко затеплились и сухое, обветренное лицо осветилось улыбкой.
Мудрой полез в барабан. Он обмерил рулеткой цилиндрические грохота и решета, пересчитал зубья шестеренок, сверил цифры с записями, бормотал, вслух проверяя расчеты.
Мудрой мучительно искал что-то, что сорвало работу механической мойки. Он провозился с нею вчера до конца работы шахты, но пустить не мог. Вечером он ушел домой, закрылся и до конца ночи просидел над проектами, и тоже ничего не нашел — все расчеты казались верными. Ночью Данила застал Мудроя в том же костюме, в котором он был днем на работе. Инженер сидел у стола, крепко вцепившись руками в густые волосы.