— Все! — сказал врач на вопросительные взгляды ожидавших.
— А Костя?! — вырвалось у старой Елизаровны.
И вдруг, пораженная страшной догадкой, она медленно повела помутневшими глазами, дрогнула, бросилась к окну шахты и страшно закричала:
— Костя! Костя где?! Пустите меня!..
Позади чуть слышно, из последних сил застонала Настенька.
— Да-ня... А-а... — Настенька выронила узелок с обедом и, потемнев, повалилась на землю...
4
Ночью на «Сухой», около манежа конного ворота, необычно и печально горел костер. В багряном отблеске калившегося бута прошли к шахте в смену старатели. У копра они увидели двух одиноко стоявших женщин, поспешно обошли их и спустились в шахту.
А женщины по-прежнему стояли у копра. Елизаровна, подняв голову, напряженно слушала, страшась пропустить малейший звук. Казалось, она могла бы услышать даже дыхание сына из глубокой лавы. Перед нею неотступно стоял образ Кости и вся жизнь, отданная ему... Вот она, молодая, сильная, в не застегивающейся на груди малиновой кофточке, стоит на косогоре Медного Чайника. В лицо ей в упор бьет солнце, и она, жмурясь от света, смеется Степану, солнцу, и темно-зеленой тайге, и сиреневому небу, и корзинке белобокой брусники. На Степане выцветшая с белыми пуговицами голубая рубашка, так подходившая к его темной, в колечках бороде, высокому белому лбу и коричневым, как орех, глазам. Степан держит на голове годовалого Костю и, перекрикивая эхо, гогочет вдогонку стремглав удирающему рыжему гурану[2]:
— Ого-го-го!.. Ух, ты-ы! Га-а! Держи-и!
А Костя положил в рот палец и жадно и изумленно смотрит, и все для него — непостижимое диво.
А на другой день Степан не вышел из затопленной шахты. И арендатор отказался откачивать ее: нет расчета...
И вот еще. Через три года. Елизаровна сидит на свадьбе дочери Стешки. Душно, суматошливо. Стешка то бледнеет, то загорается, и глаза ее неузнаваемо блестят. Стешка опускает трепещущие ресницы и, притягиваемая неодолимо зовущей силой, склоняется к Леонтию и, едва коснувшись его, вздрагивает; глаза ее вдруг распахиваются, медленно темнеют, взгляд становится глубоким, неизъяснимо теплым и нежным... Слева от Стешки неловко, как связанный, сидит пятнадцатилетний деверь, угловатый и длинный, с переламывающимся на бас голосом, цыгановато-черный Данька Жмаев. Данька косится на горячие пельмени, ноздри его вздрагивают, но он ничего не ест и беспричинно злится и на пельмени, и на свадьбу, и на свою неловкость. Справа Стешки жених, Данькин брат, Леонтий Жмаев. Он в солдатской, с крестом, гимнастерке, тоже черный, усатый, с высоко поднятыми у висков бровями и орлиным смелым взглядом. И что-то знакомое, милое и родное — такое, что человек сквозь всю жизнь проносит в глубоком тайнике своего сердца, — узнала Елизаровна в этой Леонтьевой улыбке... Маленький Костя с самого вечера неотрывно смотрел на Леонтия. В глазенках четырехлетнего Кости мучительная напряженность детски-смутного воспоминания. Елизаровна с материнской встревоженностью перехватила этот Костин взгляд и вдруг поняла: «Да ведь Степана, отца ведь ищет маленький Костя!..»
И еще. Через полгода после свадьбы Стешки. На отлете от Ново-Троицкого прииска, в глухой безыменной падушке. И тоже в лицо било солнце, как тогда, на Медном Чайнике. Но только уж не было больше прежней, молодой Елизаровны... Она стояла в толпе арестованных — отупевшая, равнодушная, с какими-то удивительно ясными, но не вызывавшими ни страха, ни боли холодными мыслями. Ей казалось тогда, что точно такие мгновения, такая же падушка, такой же день уже когда-то давно были видены ею. Но она не могла вспомнить, когда и где это было, и было ли, и не виделось ли в давно забытом сне. Все это, такое же, прошло и забылось, не оставив в памяти Елизаровны даже неясного следа, как ничего не остается на небе от пролетевшей звезды, но сердце что-то сохранило в себе. В стороне стояли дружинники Житкинской, Шелопугинской и Нерчинской станиц, толстосумы-казаки, в большинстве знакомые арестованным. Дружинники не смотрели на старателей и, чтобы скрыть смущение, громко разговаривали о мельнице и других пустяках и нарочито громко зевали... Сотник Асламов бросил и притоптал окурок и едва приметным движением подал знак Петрову — командиру казачьей сотни.
И вот из толпы арестованных первым вышел Захар Свиридов — председатель комитета фронтовиков. Захар прошел до борта старого разреза и остановился лицом к старателям. Под его взглядом один за другим пошли к разрезу вызванные Петровым старатели — кто спотыкаясь и приволакивая ноги, кто гордо подняв голову. Пошли братья Мартыновы, Степан Черных, Загайнов, Лаврентий Труфанов, а Елизаровна все слушала хорунжего Петрова, ожидая вызова, чтобы пойти и стать в ряд около Захара; и она не понимала, почему так истошно кричала Стешка и мешала слушать офицера? Двое казаков торопливо надели на головы старателей крапивные мешки. А Стешка все кричала и тряслась, прижимаясь к связанному Леонтию. Ее схватил за плечи Асламов и дернул, но, едва лишь он оторвал ее от Леонтия, как тут же рухнул наземь, сраженный ударом старателя. Хватая воздух несуразно раскрытым ртом, он пытался крикнуть что-то казакам и не мог, задохнувшись пронзившей его болью. Наконец Асламов тяжко поднялся — посиневший, осунувшийся, с ввалившимися глазами, как у перегнанной лошади. Он в упор уставился на Леонтия и вдруг с диким ревом выхватил из ножен тяжелую казачью шашку, и от рева озверевшего Асламова и визга казаков, бросившихся рубить арестованных, у Елизаровны до удушья перехватило сердце. Вот уж изрублен Леонтий, лежит на нем обеспамятевшая Стешка, сражен Черных, упал Захар Свиридов. И вдруг сотник Асламов выронил шашку и, бледный, с крупными каплями чужой крови на лице и руках, всхлипывая в нос, мелко трясясь, медленно попятился, отступая: перед ним, сорвав с головы мешок, встал Захар. Не мигая, смотрел он на Асламова и на дружинников, и те под тяжким взглядом старательского руководителя пятились от него, не смея оторваться от его темных, бездонно глубоких глаз. Опираясь руками о мокрую от крови грудь Леонтия, Стешка с трудом приподнялась и села рядом с трупом мужа. Но уже закричал хорунжий Петров, и запоздалый залп, легкий и нестрашный, как треск переламываемых через коленку сухих лучин, докончил и Захара, и Стешку...
Помнит Елизаровна, как она только что вернулась с промывки. Во всех косточках какая-то сладостная истома отдыха. Маленький, еще семилетний Костя, в широких, по-старательски, шароварах, как в юбке, пыхтит у корыта с мутно-желтой водой, промывая в черепке гнилую щебенку, накопанную из домашнего подполья. «Стараешься?» — «Стараюсь», — не оглядываясь, бурчит Костя. Елизаровна улыбчиво через плечо Кости смотрит в черепок. «У тебя не пески. В этой щебенке не бывает золота». — «Найду, — солидно, с отцовским упрямством басит Костя. — Куда ему деваться?..» И Елизаровне хочется обнять маленького старателя, пригладить его непокорно топорщащийся вихор, поцеловать его пухлый, такой родной носишко...
Но ведь нет, ведь нет ее Кости!..
— Костя, Костя!.. — задыхаясь от внезапно пронзившего ее сознания гибели Кости, шепчет она вздрагивающими сухими губами.
В свет бутового костра вошел Афанас Педорин. Он был без шапки, и волосы его всклокоченными прядями торчали во все стороны.
Афанас подошел к женщинам, остановившись, посмотрел на них мутным взглядом, и лицо его дрогнуло. Он уронил отяжелевшие вдруг руки. Из кармана его широких старательских шаровар тускло поблескивала закупоренная бумажкой бутылка. Афанас, не подымая головы, еще раз несмело, исподлобья взглянул на женщин, на Елизаровну. На заросшее щетинистыми волосами лицо старателя легла боль, морща сухие губы и щеки. Осторожно, двумя пальцами, он взял за рукав Елизаровну и потянул, показывая в сторону речки. Елизаровна покорно пошла. Настенька с усилием оторвала от земли подошвы и, тыча одеревеневшими ступнями, как во сне пошла за ними.