Мои воспоминания, мои горькие думы прервал шорох осыпавшейся гальки из‑под ног Знаменского.
Он оглянулся на меня, сказал:
— Не будь активного, воинствующего иудаизма, не существовало бы и еврейского вопроса.
Он расстроен. Смотрю на него и гадаю: что? что его душу всечасно гнетет?
— Они… Это они упекли меня в лагерь. А потом они же и
пытаются мне втолковать, что во всем виноват Сталин, — в продолжение своих тяжких мыслей вслух возмущается.
Он сутулится как бы под грузом воспоминаний.
Молодость его оставила ему столько обид, и обиды эти, давно перекипев, лежали теперь в его сердце, затвердев, как камень. Они не то чтоб волновали, но тяготили.
…Север. Промозглый лагерь с морозным инеем по углам барака. Душу мертвой хваткой сковывает ужас безысходности. Он мысленно кричит, просит пощады у бурь, у леса, у всего, чему внемлет природа. Но небо и зима немы. Только ветер, как голодный, продрогший пес, жалобно воет в колючей проволоке.
Брань — «русопятство», «идолопоклонство» — он познал на собственной шкуре. И ярлыки эти отпечатаны на его челе.
Бежать — медведь обнимет — пить запросишь.
В лагерях работал, да так, что «трещал крестьянский пуп».
Кто‑то подсунул ему Евангелие и Талмуд.
— Сравни, — посоветовали солагерники, с загадочной ухмылкой добавили:
— Запомни! Обе эти книги запрещены.
Это еще больше раззадорило юношу: запретный плод сладок.
Знаменский с жадностью накинулся на Евангелие. Читал эту древнейшую книгу из книг, словно с умным собеседником общался. Все наставления «собеседника» были созвучны его, Знаменского, душе. Православное христианство, призывая к созиданию своей духовной личности, заповедует человеку и здесь, на путях этого созидания, различать Добро и Зло, а истинно полезное от мнимополезного, вредного. Свое здоровье, силы, способности, природные свойства и качества — все это употребить не для своего «я», а для других. Ибо законы Небесной Правды противоположны законам земной выгоды. Приобретает тот, что раздает и благотворит. «Возлюби ближнего своего, как самого себя». В работе над собой, над своей духовностью не может быть конца. Вся жизнь христианина
есть беспрестанный подвиг нравственного самоусовершенствования. Но всегда надо помнить, что такая святость дается не сразу, но — постепенно. Серафим Саровский советовал: «…Все делай потихоньку и не вдруг, добродетель не груша, ее вдруг не съешь».
Не зря Александр Сергеевич Пушкин воскликнул: «Великий духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В этой священной стихии исчез и обновился мир».
Народный идеал — жить по совести, по чести, по правде. Лишь будь человеком и хватит сего!
— А что сказал бы Александр Сергеевич Пушкин о Талмуде? — Знаменский взглянул на меня: понимаю ли я, о чем он говорит?
О Евангелии я и сам знал немало. Как‑никак моя мама была дочерью священника. Я с детства запомнил цитату из Евангелия: «Слово — это свет для человечества… и тьме его не поглотить». А вот о Талмуде…
Я выжидательно уставился на Знаменского. А он вроде бы уже и забыл, о чем речь.
— Вообще вся русская жизнь — это не жизнь права, а жизнь долга, — в ответ на какие‑то свои мысли проговорил Знаменский и опять умолк.
Так и сидим в молчании, прислушиваясь к шорохам и предавшись созерцанию.
Сколько веков стоят эти угрюмые скалы, будто сомкнутые щиты непобедимой дружины, охраняющей озеро. Как сама православная вера вросли они в плоть земли. Только они: скалы, озеро, уходящее в глубь гор ущелье — могут соединить время и чувства людей. Глядя на них, слышишь, как в душе церковным звоном заливается благовест. Вместо размышления о бренности существования у меня появилось ощущение беспредельности мира.
— Надо понять себя как русского человека, надо освоить всю свою родословную, опереться на своих предков, — приземлил меня мыслью вслух Знаменский.
Но я вроде бы как и не расслышал. Пустошь неба, прояснившееся ущелье, где от утреннего тумана не осталось и следа, приятно
грело мою душу, навевало покой и окунало в сладкие и далеко уводящие размышления.
— Ты что, не слышишь меня?!
Я взглянул на него. Вроде тот же лоб, и те же глаза из‑под насупленных бровей, но взгляд, полный отчаяния и боли. Он смотрел в упор, скулы напряжены.
— Но ты же о Талмуде так ничего и не рассказал, — начал оправдываться я.
— Разве?! — несколько оттаял он.
Вообще‑то Знаменский был кремневого упорства, но уж очень ранимый; очень ранимый. Вот и сегодня, поняв мое смущение, уже по — дружески винясь, проговорил:
— Ты уж извини… Мои мысли при разговоре о Талмуде сбиваются. Я возгораюсь негодованием. Старею, старею… Видимо, уже не чувствую ответственности одного дня перед другим.
Хотя ему в то время едва, едва перевалило за сорок. И он еще обладал прямо‑таки юношеской остротой восприятия мира. У него поэтический взгляд на природу, людей… А это очень важно — взгляд!
— Вот смотрю я на тебя и думаю: стоит ли этим Талмудом портить тебе настроение?
— Вали!.. Коль замахнулся, руби! Я не из робких.
— Тогда давай присядем вон на то поваленное дерево, — предложил он.
Сели. И он рассказал.
…Глухая тайга. Морозная черная ночь. Кажется, что даже звезды в небе мерзнут. В расщелинах лагерного барака скулит ветер. В бараке из почерневших от времени тонких бревен бьется пламя в «первобытном» очаге на земляном полу. На нарах, согревая друг друга своим телом, вповалку спят изможденные зэки. И только он, Знаменский, такой же «скелет», не спит. Гнетущая вялость саднит усталые ноги, сковывает онемелое тело. Но он ничего этого не замечает. Перед ним раскрытая книга… Талмуд! Где черным по белому напечатано: «Еврейке не следует помогать нееврейке при родах», «…запрещается спасать их (акумов, гоев, вообще всех неевреев), когда они близки к смерти… Согласно с этим нельзя лечить… А также дозволено испытывать на акуме лекарство — полезное ли оно?». «…Вы все евреи, вы люди, а прочие народы нелюди…».
Знаменский оторвался от цитирования Талмуда. Невидяще уставился в сумрачные углы барака. «Как все‑таки пророчески предвидел все это в своих «Бесах» Достоевский… Для его Петруши Верховенского народный идеал — жить по совести, по чести, по правде — чушь несусветная, ненужная сплошная наивность!».
— А ныне по указке Хрущева этот же Петрушка Верховенский тыкал бы гневным перстом в то жестокое время, обвиняя в нем Сталина и весь наш народ… — все по Талмуду. И Петруша Верховенский во всем был бы с ним согласен и тоже с мертвящим пылом в очах искал бы «врагов» среди лучших сынов Отечества. Бесы есть в любом народе, хотя по существу они — вненациональны. Но поступают точно так, как сказано в Талмуде.
— Ну и ну! — только и мог вымолвить я. — Это же!.. Это же!.. — почти подавился я возгласом и умолк.
— Поехали, что ли?!. — предложил Знаменский.
Глянул на небо, ища в нем некое мистическое утешение и удивляясь его равнодушию к земным ахам и всхлипам. Обратил внимание на одинокое облако на горизонте, похожее на павлинье перо. Таким же павлиньим пером оно отражалось и в озере.
Не знаю, как теперь объяснить тогдашнее мое состояние, но я, выгребая из‑под сознания неосознанные ассоциации, вспомнил, как в войну мы после сильнейшей ночной бомбежки покидали Ростов. Уходили на рассвете. Брели через Дон по дощатой переправе по колено в воде.
В Батайске оглянулись. Уже занималось утро. Солнце еще не показалось, но небо уже было голубым — голубым. И вот на этом голубом фоне горел город. Пламя полыхало над каждым домом. Красные «полотнища» его — на голубом небе. Точь — в-точь как расцвеченное павлинье перо. И все это отражалось в тихой утренней реке.
Какая‑то восторженная душа воскликнула:
— Смотрите, смотрите, до чего красиво!..
Мимо шли вереницей женщины, дети, старики, изнуренные, отупевшие, глядящие вдаль невидящими глазами.
— Дура! — возмущенно выкрикнул кто‑то. — Красоту нашла!