Это и есть мое затерявшееся воспоминание, это и есть расчет, который я обязан был произвести. Расчет за утрату собственного «я», расчет за озверение, которое мне угрожает, которое угрожает миру, поскольку мир и я взаимообусловлены в этой общей опасности.
Не мне решать, способна ли одна только обыкновенная порядочность, хоть она и означает отрицание земного зла, его абсолютного господства, конкретное отрицание пещерно-звериного, — способна ли она одна вернуть миру его прежнюю близость к богу. Несомненно одно: никакая близость к богу не может быть достигнута, пока мы коснеем в равнодушии, и, умножая свою вину, помогаем падению, почти уже неудержимому падению мира в бездну преступного и звериного. Первородный грех и первородная ответственность сродни друг другу, и вопрос об убитом брате адресован ко всем нам, даже если мы не знаем о преступлении. Рождением нашим мы обречены на ответственность, и только это магическое место нашего рождения и нашего бытия все и решает; лишь принесение себя в жертву в знак нашего постоянного протеста могло бы оправдать нас. Я ответствен за убийства, которые, возможно, некогда свершились в этом доме, ответствен за убийства, которые будут устрашающе множиться вокруг, совершаемые другими, совершаемые без моего участия. Потому что с нашим расколотым «я», лишенным границ, мы именно в силу нашей разобщенности в безграничном стали каким-то механическим и непостижимым единством, механически спаянные всеобщей безответственностью и равнодушием, так что и вину, и кару делят все, объединенные новой кровной местью, магической в своей прозаичности, но и справедливой, ибо никто из отмеченных ею не воспротивился ер. Я надеялся избежать безответственности, на самом же деле я избегал ответственности. В этом моя вина. Я предаю себя в руки справедливости, и пусть поздно, но я готов пожертвовать собой.
А. кончил исповедь.
Ветер, как и раньше, со свистом врывался в окно — так, что звенели стекла; огонь в печи погас, только кое-где еще тлели под золой искры, в комнате было очень холодно. Но именно из этого холода поднималась дотоле неведомая надежда, ожидание совершенного раскрытия тайны. И отрешенный, (словно потерянный от холода и ожидания, А. повторил:
— Я готов.
— Я знаю, Андреас, ты давно готов.
И так как старик назвал его по имени, слова эти были большим утешением в растущем страхе, в котором таилась догадка о том, что истинно человеческое достояние, остающееся после нас в наследство, включает в себя самоуничтожение и необходимое для этого оружие.
Ветер закружил на полу и унес последние листы бумаги. Глядя на них, А. спросил:
— А кто же тогда позаботится о старой женщине?
— Ты плоховато соображаешь, Андреас.
Он согласился — он просто не хотел соображать. Потому что в заботу о матери облекался его собственный страх смерти.
И страх рос.
— Помоги мне, дедушка, — попросил он.
Тогда могучая, жилистая рука старика, которая тяжело лежала на столе, протянулась к нему, и он коснулся ее. И хоть она была холодна и тверда, как алмаз, он не испугался. Напротив, это было подобно зову, зову назад, в мир людей, и он спросил себя, неужели этот старик, которого запросто кормила Церлина, весь целиком и внутри тоже сделан из алмаза. Но тут послышался ответ в обрамлении тихого-тихого смеха, к которому различимо, но очень тихо примешивалось даже и давешнее пение:
— Будь я духом, а не человеком из плоти и крови, как ты, я не смог бы принести тебе весть и помощь; слово живет в посюстороннем, в земном пределе, слетает с человеческих губ, слышится человеческому уху.
Это было тоже утешением, правда лишь земным, человеческим утешением, и посему в смертельном страхе своем А. спросил:
— Почему возмездие выпало именно мне? Почему именно я?
— Каждый отмеченный им спрашивает об этом.
— А кто отмечен?
— Возможно, это благо. Искупление вины — просветление, а не покаяние, как при наказании. Ты не преступник. Ты не будешь наказан. Но какова расплата — это тайна.
— Я узнаю ее когда-нибудь?
— Я могу тебе только помочь. Остальное ты должен обрести сам.
Его руку очень крепко сжимала рука старика, отцовская рука, в которой покоится рука ребенка, сына, и в старчески жестком, беспредельно надежном ее костяке он ощутил средоточие совершенно непреложного порядка, который во всех измерениях дает последнее основание всей действительности. Это было как обещание, и голос обещал ему:
— Я буду с тобой, пока не исчезнет страх.
Они сидели друг против друга, и успокоение переливалось из руки отца в его руку. Он закрыл глаза и ждал, пока утихнет страх, который уходил, бесшумно струясь, словно песок в песочных часах. А затем будто легкое дуновение тронуло его голову; это был пращур, древний пращур, что склонился над ним с развевающейся бородой и коснулся его лба алмазными губами своими, чтобы пробудить его, в третий раз назвав по имени, словно хотел, как это делает отец, вызволить ребенка из безымянности:
— Это нетрудно, Андреас.
— Я знаю, дедушка.
А. встал, стащил с головы колпак и, опустив голову, почти как проситель стоял перед слепцом, страшась расставания и покинутости, которые предшествуют одиночеству, и весь вид его выражал мольбу.
Но с прозорливым пониманием слепца тот положил ему руку на плечо.
— Ты не покинут. И можешь спокойно покрыть голову. Ибо сказано: покрой голову перед лицом предвечного, так поступает священник, так поступает судья. И кто признал свою вину, тот призван.
И так как он был из плоти и крови, лестница заскрипела под его шагами. Она бы, правда, заскрипела и если бы он был духом алмаза.
Потом вновь послышалось пение и в такт ему удары топора. Песнь дровосека, марш, хорал, псалом и гимн утешения, поющий лес. А над лесом в сером снежном небе, уже окутанном ранними тихими сумерками, на всей северной половине небесного свода ярко, почти до рези в глазах в невидимом свете величественно и утешно проступил треугольник мягко-серых очертаний, из центра которого смотрело с внушающей благоговение доверительностью ясное и неусыпное, бесцветное и неопределимое, по-старчески безвременное око сущего, абсолютно слепое, и абсолютно зрячее, и всеведущее. Небытие в смешении с чудовищной действительностью, растворяя в себе трехмерность, потоком омывало границы треугольника, влекомое слепым взглядом ока, вобравшееся в этот взгляд, окруженное невидимыми звездами, в центре вращения непостижимых солнц, где зримо незримое под пение звезд; поток устремлялся на землю, вбираемый пением, которое звучало теперь в бесконечном множестве измерений. Тихо пошел снег, почти рождественский, соединяя небо и землю, растворяя друг в друге пространство и время, и небеса канули в мягкость снега, кануло пение, кануло посюстороннее и потустороннее, кануло и осталось непреложно сущим, осталось в звездном созвучии вселенной, звучало в непреложности центра, ставшего теперь общим.
Холод в комнате, кажется, достиг своего предела, но комнаты больше не было. Тиканье часов прекратилось — они показывали 5.11, но времени вместе с часами, которые его показывали, больше не было, ведь все волны времени, гася друг друга, стеклись в центр бытия, вливаясь в сферы невесомости и порождая их. Разве то, чего он теперь достиг, не было также центром «я»? Разве эта невесомость бытия не была также невесомостью души? Разве это не была глубоко присущая всякой жизни невесомость, сбросившая с себя весомость смерти? Кто прикован к телесному, в том еще таится тяжесть смерти, и душа его, отлученная от невесомости, в которой он парит, которая его еще окружает, переплавляется в тоску, страстно желая преодолеть разрыв. Если удается истребить последний остаток земной тяжести, то сущая еще в душе смерть устраняет самое себя и высвобождает истинно человеческое достояние, которое обретает право на длительное существование, вступая в царство неслышимых голосов, вновь вернув себе семицветье радуги ценой незримости. То же и с речью — еще отягченная плотским бременем, ибо произносится плотскими, человеческими устами и только о плотском способна сказать, она нуждается в уничтожении и самоуничтожении, с тем чтобы уступить место непредрешимой, чистой мысли, победившем речь. Это не было видением, а свершалось в посюстороннем мире, правда, вне трех измерений пространства — высоты, ширины, глубины, — но в центре, и происходило это естественно. Потому что, присутствуя еще в самом теле, в самих воспоминаниях, трехмерное стремилось исчезнуть, и тот предмет, то нечто, что лежало перед его еще зрячими глазами, отягощенное воспоминаниями и узнаваемое уже не по форме, а только по кровавым пятнам воспоминаний, парило над уже не существующим столом, разделяло это стремление и тоже словно хотело освободиться от давящей весомости. Схватился ли он за него? Или оно приплыло к нему, влекомое могущественной силой, которая присоединяет предмет к предмету? Кто снял тяжесть? Про рвал вещественное? Кто превратил его в оружие? Все это не внушало страха и свершалось естественно.