— Понял: с политической точки зрения вы за Эйнштейна, а с научной — против. А в общем и целом он вам не очень по душе.
Тупой ученик, подумал Цахариас и спросил с коварной кротостью:
— В ваших кругах, должно быть, принято отрицать значение плодов прогресса?
— Не знаю, дорогой мой, на какие круги вы намекаете, но что касается меня, то я — только, пожалуйста, не выдавайте меня предпочитаю вообще не думать о прогрессе.
— Это называется леностью ума.
— Именно так. То, чем меня одаривает судьба, я принимаю со спокойной душой, даже прогресс со всеми его плодами. А так как против судьбы не пойдешь, я стараюсь извлекать из этого радость. Затормозить прогресс не может никто. Значит, надо ему способствовать.
Цахариас недоверчиво взглянул на него.
— Послушайте, от моих рук не ушел еще ни один человек, который пытался меня дурачить.
— А разве я дурачу вас, когда говорю, что верю во власть судьбы? И что я готов не только безропотно подвергнуться воздействию неотвратимых плодов прогресса, но даже способствовать им?
— Не несите чепуху! — грубо сказал Цахариас. Он с такой быстротой поглощал крепкое вино, что уже достиг той стадии, на которой алкоголь придает человеку воинственность.
— Ах, — печально промолвил молодой человек, — нам никогда не удается нести чепуху.
— А вот это и есть как раз чепуха, — проговорил наставительным тоном Цахариас. — Вы даже не можете себе представить, сколько чепухи вылетает из вашего рта. — И так как со стороны обруганного не последовало никаких возражений, Цахариас продолжил свою тираду: — Или вы находите много смысла в том, чтобы назвать теорию относительности неотвратимой бедой?
— Неотвратимой благодатью.
— Ну ладно, извольте прекратить эту болтовню. Объясните, что значат ваши слова.
— Благодать, которую приносит прогрессирующее познание, покупается ценой страданий, — учтиво произнес молодой человек.
— Это пустые слова. Вам следует научиться выражаться поточнее.
— Когда я выпью, я теряю способность выражаться точно.
— Хорошо хоть, что сами признаетесь в этом, — торжествующе заметил Цахариас.
Но это торжество оказалось недолговременным, ибо собеседник добавил:
— Всякая точность приносит несчастье.
— Ну вот, докатились! В таком духе я разговаривать не позволю…
— Минуточку! — сказал молодой человек, заметив, что бутылка пуста, и заказал кельнерше еще одну. Затем обратился к Цахариасу: Как вы сказали?
— Проиллюстрируйте сказанное конкретным примером.
— То, что я сказал кельнерше, заказывая вторую бутылку? Это и так конкретно.
— Господи боже мой, то, что вы сказали по поводу точности и несчастья, которое она якобы приносит.
— Ах, это! Немцы самый точный народ в Европе, но они-то и принесли множество несчастий и себе, и всей Европе.
— Ага, вот оно! — взвился Цахариас. Он был уже не в силах сдерживать накопившийся гнев и перешел в наступление. — Вот она, ненависть нейтралов к Германии. Они считают ее виновником всех несчастий, потому что она угрожает корыстолюбию этих торгашей, этих копеечных душонок… Вы что же, и в самом деле ничему не научились?
— О да, вы правы, — сказал молодой человек, — но, в сущности, я не знаю, чему мне следует учиться.
— С меня хватит! — прошипел ему в лицо Цахариас. — Но прежде чем я уйду, вам придется-таки узнать, чему следует учиться вам вместе с вашими хвалеными нейтралами и даже со всем миром, да, да, вам всем.
Быстро опорожнив бокал и окинув молодого человека презрительным взглядом, он произнес такую речь:
— Чтобы, как это полагается, начать с конкретного примера, я, как преподаватель и педагог, но также и как благожелательный друг, должен бросить вам упрек в отвратительном лицемерии. Вы полагаете, что, раз у вас в кармане лежит толстый бумажник, позволяющий угощать других дорогим вином, вы можете дурачить меня, прикрываясь всякими вывертами и трусливыми отговорками. Это все та же столь же надменная, сколь и лицемерная позиция, которой нас, немцев, потчуют испокон веку, потому что по отношению к нам ее заняли все европейские страны. Ну, мы показали Европе, где раки зимуют. В Лане и Суасоне я пил точно такое же вино, причем оплачивал его из собственного кармана. Правда, — добавил он со смешком, — оккупационными франками. Французам, конечно, не нравились оккупационные деньги, а еще меньше мы сами. Но так как отдавать вино даром они не хотели, им приходилось волей-неволей мириться с этими деньгами, а уж с нами — и подавно. Нам-то, нам, правда, французы тоже не нравились, хотя за что-то мы их все-таки любили. Мы только требовали, чтобы никто из этих жалких чернявых людишек и пикнуть против нас не смел… нас пустой болтовней не охмуришь… Попрошу запомнить. А с тех пор как американцы по глупости поспешили им на помощь, благодаря чему французы могут теперь корчить из себя победителей, они стали нам вдвойне противны. Они лицемерно строят из себя что-то, чем вовсе не являются, а лицемерия мы терпеть не можем. Такая же история и с евреями получается. Мы бы их даже любили, если бы они не задирали нос и не разводили бог знает какую фанаберию. И нам не нравится, что эти всезнайки заняты переустройством наших представлений о физических законах и подсовывают нам поспешные, непроверенные, а потому бесполезные выводы; эти представления принадлежат нам, и если мы пожелаем перестроить их, то проведем эту работу сами лучше и основательнее, а главное, без крика и шума. Такова наша точность, точность немецкой науки. Будьте спокойны, мы уж как-нибудь справимся со всем этим без их помощи. Негоже ученику учить учителя, а если лицемерное самомнение все-таки толкает его на этот путь, то пусть он и пожинает плоды своей наглости. Мы нация учителей, наставников человечества, и неудивительно, что часто другие народы, словно плохие ученики, принимают нашу строгую точность за несправедливость и брюзжат по этому поводу. Мы ведь и сами иногда в себе разобраться не можем, так что кажемся себе дурными, несправедливыми, отчего начинаем колебаться, страшась своей твердости и ее применения. Но без нее нам никак не обойтись; нам все время приходится пробираться сквозь несправедливость, дабы дойти до правоты, правоты в мировом масштабе, и все время погружаться в дурное, чтобы, подобно некоторым, вознестись на величайшие высоты совершенства, и каждый раз на поверку, для нас самих неожиданно, несправедливость превращается в правоту. Ибо мы — нация Бесконечного и именно поэтому нация смерти, тогда как другие народы погрязли в Конечном, в корыстолюбии и торгашестве, и находятся во власти измеримости, потому что им ведома только жизнь, а смерти они чураются и посему, хоть и делают вид, будто готовы с легкостью отречься от своей сути, оказываются не состоянии прорвать границы Конечного. Для их же блага нам надлежит подвергнуть их каре: они должны познать смерть как порождение Бесконечного. Это поистине беспримерно суровый урок! Тяжкая доля — усвоить такой урок, но еще более тяжкая — преподать его, тем более что нам, учителям, предстоит играть не столько славную роль судьи, но и бесславную — палача. Ибо в Бесконечном все едино: слава и бесславие, честь и бесчестие, добронравие и злонравие, и нам приходится нести нелегкий крест, играя эту двойную роль, ненавистную даже нам самим, не говоря уже о тех, других, — каждый выстрел, который мы вынуждены направлять против них, попадает и в наше сердце, каждое наказание, которому мы подвергаем их, становится и нашим собственным. Да, нелегкий крест обязанности наставников человечества, и все же мы взяли их на себя, взяли ради истины, живущей в Бесконечном, а значит, и в наших душах. Мы взяли на себя эти обязанности и не отреклись от них, памятуя о том, что мы — единственная нация, которой чуждо лицемерие.
Он встал, поднял нетвердой рукой бутылку, разлил оставшееся в ней вино по бокалам, опорожнил свой одним глотком и сказал:
— Теперь я ухожу.
— Почему? — спросил молодой человек.
— Объяснить это вам могло бы все сказанное мною.