— О! — отозвалась баронесса. К ней вновь возвращалось доверие.
— Вот только покончу с делами в Европе — и снова уеду в Африку.
— О! — промолвила баронесса, все более доверяя ему, и забыла осведомиться, какого рода дела привели его именно в этот город. Глядя на вас, не подумаешь, что вы — англичанин.
— Я подданный Голландии.
Это решило дело. Баронесса вздохнула с облегчением. Приютить под своим кровом иностранца, приехавшего из дальних стран, так естественно: это куда легче и приятнее, чем пустить к себе в дом местного жителя. То, что иначе показалось бы сделкой двух бедняков, приобретает видимость великодушного гостеприимства, когда речь идет об иностранце. Так что, не прибегая даже к словам, эти двое, сидевшие в комнате, в которой начали сгущаться сумерки, достигли между собой согласия. Гравюры в вишневых рамках, изображавшие архитектурные виды, смутно чернели по стенам, и только на двух писанных маслом картинах с римскими пейзажами, которые висели в простенках между окнами, еще можно было различить линии и потухшие краски. Отдаленное напоминание о свете. Совсем как мать и сын, которые присели вечерком, чтобы вместе помолчать, сидели они друг против друга, а в окнах светилось уже очистившееся от облаков, шелковистое светло-зеленое небо, и над западными крышами румянились перламутровые отблески зари. При таком задушевном настроении А. испросил разрешения выйти на балкон и вышел.
И вот перед ним та самая треугольная площадь, он видит ее, пускай не так — но ведь почти так! — как ему мечталось. Уже потемнелые, стояли деревья сквера, окруженные отчетливой светло-серой каймой совершенно просохшего асфальта, которым была покрыта широкая набережная. Вокзал осветился изнутри огнями, там остался вестибюль с гостиничными служащими, но А. о них и не вспомнил. Он разглядывал сверху редких пешеходов, которые неслышно проходили вдоль домов, слушал, как поскрипывает песок под ногами людей, бредущих по S-образной аллее, любовался собаками, которых вывели на прогулку. Временами нет-нет да и пискнет откуда-нибудь птичка; ласкающий воздух напоен влагой; изредка взлаивала собака. Родиться; стать от материнской плоти — плотью; воплотиться и стать телом, чтобы ребра вздымались от дыхания, чтобы пальцы охватывали железную балюстраду, чтобы мертвому быть в живом охвате; вечное чередование живого с неживым, одно другому приют бесконечно призрачный: да, родиться и затем отправиться по свету и странствовать по его приветливым дорогам, и чтобы детская рука неизменно покоилась в материнской руке — вот это самое естественное счастье человеческого бытия открылось ему со всей очевидностью, пока он стоял на балконе, прилепившемся к стене дома, чувствуя у себя за спиной надежность домашнего приюта, и глядел сверху на темную лужайку и темные деревья, памятью зная про кусты роз в саду позади дома, про полосу домов, что пролегла Между живым — и живым, между растущим — и растущим, про полосу из камня и дерева мертвое изделие человеческих рук, которое все равно родной приют. И А. знал, что ему позволено когда угодно возвратиться и что та, которая ждет в комнате, будет ждать терпеливо, так терпеливо, как мать ожидает свое дитя.
Он воротился домой в комнату, где сгустились глубокие сумерки, и сел на свое прежнее место напротив баронессы. Та встретила его улыбкой и, наклонившись навстречу, сказала:
— Хорошо небось там на улице?
— Дивный, незабываемый вечер! Но опять собирается дождь. — Хильдегард, — баронесса в первый раз назвала ее по имени, — Хильдегард пошла прогуляться. — И словно бы А. был членом семьи, которого следует посвятить в домашние обстоятельства, она продолжала: — Меня-то она, конечно, держит взаперти, точно пленницу.
Он нисколько не удивился, не усомнившись в правоте ее слов, однако, чтобы придать им шутливое значение, сказал:
— Ах, так, значит, вы, баронесса, пленница.
— Да, это и в самом деле так, — серьезно ответила она. — Побыв у нас подольше, вы и сами, несомненно, убедитесь, что я пленница.
А. кивнул. Ибо люди в плену друг у друга, и каждый думает, что только он — пленник. Вот ведь и для него жизненное пространство тоже сузилось и ограничилось этой треугольной площадью и этим домом, оно сузилось, при том что он и сам не мог бы высказать, по чьей вине это произошло и у кого он очутился в плену.
Баронесса продолжала свои объяснения:
— Я им обеим уступаю… Я говорю — обеим, потому что Церлина, моя старая горничная, которую вы уже видели, заодно с Хильдегард… Я им не мешаю, пускай их, раз им так нравится; я от жизни свое получила, и мне нетрудно отказаться от удовольствий.
— У вас, баронесса, остались другие радости, — сказал А.
Но баронесса продолжала свое:
— Церлина была горничной еще у моей матери, всю жизнь прожила в нашем доме… Понимаете? Она — старая дева.
Кого же любит старая служанка? Ту мебель, которой каждый день касается своими руками? Те полы, которые вот уж сорок лет все снова и снова натирает до блеска и в которых ей знакома каждая щербинка? Она спит одна, и если когда-то в те незапамятные времена, когда она еще жила в родной деревне, ей случалось постоять у ворот с каким-нибудь парнем, то с тех пор она давно об этом забыла; хотя безвременное человеческое «я» ничего не забывает и ничего не прощает.
А. сказал:
— Церлина любит вас, баронесса.
— Она мне этого не прощает, — промолвила баронесса, — ни она, ни дочка мне этого не прощают. — И повернула к нему раскрытые ладони, словно показывая, сколько ласк они подарили и сколько приняли. — Церлину насилу удалось уговорить, чтобы она перешла в мой дом, сперва ведь она и девочку невзлюбила.
Под прозрачностью невесомого, как вздох, тонкого небосвода, среди земли, пересеченной дорогами и рельсами железнодорожных путей, притаился город — кусочек густо обжитой земли; а между лужайкой сквера и зеленым садом притаился дом, составляющий вместе с другими домами единство площади; а меж мертвых, неподвижных стен дома протянулись связующие нити от человека к человеку и неизменные нити речей, источаемых устами и вбираемых ухом, — вздохи, пронизывающие собой всепроникающий вечный эфир, в котором стоит радуга.
— Первые звезды, — произнес А. и указал на окно.
Ласковая твердыня шелковистого блеска в небесах померкла, и они обрели глубину, зеленый цвет сменился матово-сиреневым; небо вздохнуло, ибо близился час его силы, близилась ночь.
— Скоро уж и Хильдегард вернется, — сказала баронесса и встала с кресла. — Пора нам зажигать свет.
Стояла она нетвердо, неся на исхудалых, должно быть, ногах тяжесть старого тела, которое давно когда-то выносило дочку, и рука, прежде когда-то любящая, обхватывала набалдашник палки. Пространство комнаты было темным, лишь три оконных проема светлели, не освещая помещения, и дверь, которая вела туда, где находились спальни, висела на своих петлях закрытая.
И поскольку внешние силы властно вступили в свои права, поскольку с наступлением ночи человеческим связям со всех сторон стала угрожать опасность, то следовало поскорее включить все, что еще оставалось снаружи, в неразрывную связь всего сущего, пока она не порвалась; и А., из боязни, как бы вспышка света не повлекла за собой разрушения, поторопился спросить:
— Вы позволите мне привезти с вокзала мой багаж?
Помедлив секунду, баронесса сказала:
— Сейчас придет Хильдегард… Зажгите, пожалуйста, свет, выключатель возле двери. — Она произнесла эти слова так, словно ей не хотелось, чтобы их застали вдвоем в потемках. — И позвоните уж заодно Церлине.
Он сделал, как ему было сказано; электрическая лампочка, окруженная хрустальными подвесками старинной люстры во вкусе бидермейера, разливала довольно рассеянный свет; углы комнаты, утопавшие во мраке, проступили теперь наравне со всем остальным, что в ней было; комната, лишенная тайны, приобрела суровый вид, и сразу же стало понятно, что в ней царит суровый мужской дух, неблагосклонный ко всяческой таинственности, а осиротелые женщины по-прежнему находятся у него в подчинении. А. даже ощутил на себе испытующий взгляд невидимых, правда, глаз, ибо и баронесса, и Церлина, которая пришла затворять окна, обе, казалось, были поглощены чем-то другим, давно прошедшим. Однако в этот миг прозрачно-тонкой тишины и напряженности послышался звук открываемой входной двери.