Поэтому он стал несносен не только в школе, но и наедине с возлюбленной. Иной раз, когда она доверчиво примащивалась рядом с ним в позе, почерпнутой из «Гартенлаубе», он вдруг начинал ее тискать и, искусав ей в кровь губы, бесцеремонно отталкивал от себя — короче говоря, выказывал свою ревность в самой неотесанной форме; Филиппина, не зная за собой никакой вины, в растерянности переносила его припадки и не могла отыскать против них спасительного средства. Что касается «высшего доказательства» любви, как это называлось у Филиппины (впрочем, изначально подразумеваемое согласие на жертву превращало фактическое обладание в чисто символический акт), то с этим высшим доказательством Филиппина долго медлила и отдалась Цахариасу лишь тогда, когда он, желая доказать духовность своей любви, уже ни словом, ни жестом не требовал больше ничего подобного, однако тут-то неприхотливая фантазия Филиппины подсказала ей, что спасение должно заключаться в запретной физической любви, и она сама стала усердно одаривать его тем, что прежде, сберегая на потом, всячески отдаляла, шаловливо грозя ему пальчиком. Бедняжка! Она не ведала, что сама подливает масла в огонь. Ибо хотя Цахариас и не прочь был от «высшего доказательства», но, получив его, только пуще бесился, прозревая в нем новое подтверждение, что подарком, который ему с такой легкостью достался, могли с тем же успехом и с не меньшей страстностью осчастливить кого угодно, любого из тех молодых людей, которые вдруг, откуда ни возьмись (иначе отчего бы он раньше их не замечал!), заполонили все улицы летнего города.
Цахариас запутался, блуждая в дебрях сомнений. Уж не посмеивается ли весь свет над ним, страждущим бесконечными стремлениями, порывающимся выйти из своих пределов? Не посмеиваются ли над ним все прохожие, которые беззаботно живут в мире измеримых величин и могут спокойно наслаждаться любовью не одной только Филиппины, а любовью всех женщин? Разве не посмеиваются они над Цахариасом за то, что женщины казались ему раньше недоступными, тогда как всем давным-давно известно, что нет женщин, кроме дурных? Цахариас с недоверием приглядывался уже и к гимназистам старших классов. А воротясь к Филиппине, хватал ее за горло и принимался душить, мотивируя это тем, что «слышишь, мол, никто и никогда не любил и не полюбит тебя так, как я!». Тогда слезы перепуганной и польщенной девушки смешивались с его собственными слезами, и наконец они оба пришли к мысли, что только смерть может избавить их от этой муки.
Романтическое воображение Филиппины пленилось однажды изреченной мыслью о смерти и стало ее лелеять; понемногу она перебирала в душе все виды смерти. Бурное течение их любви требовало бурного конца. Но, видя, что ровным счетом ничего не происходит: земля не разверзается, желаемого землетрясения нет как нет, горушка в окрестностях города не начинает извергаться, а, даже напротив того, Цахариас как ходил, так и продолжает ходить каждый день в школу, а у нее самой уже и шея и плечи сплошь покрыты синяками, — одним словом, глядя на все это, Филиппина решила, что пора положить этому конец, и заставила Цахариаса приобрести револьвер. Цахариас да и мы сами, виновники завязавшейся истории, понимаем, что жребий брошен. С пересохшим горлом и повлажневшими ладонями Цахариас вошел в оружейную лавку, запинаясь, спросил нужную ему вещь и, словно бы извиняясь, прибавил, что эта штука требуется ему для безопасности во время дальних загородных прогулок в одиночестве. Сделав покупку, он несколько дней ее скрывал; встретясь с Филиппиной, которая принесла ему кофе, глядя в ее запрокинутое лицо, он в ответ на ее шепот: «Скажи, что любишь меня!» — с робким и одновременно повелительным и страдающим видом выложил на стол свое оружие вместо доказательства.
Далее события развертывались в очень быстром темпе. Уже в следующее воскресенье они встретились. Филиппина, как бывало не раз, сказалась, что едет в гости к своей подруге, а сама встретилась с Цахариасом неподалеку от города на привычной станции, как будто для обыкновенной прогулки. Но чтобы уж напоследок нацеловаться и намиловаться, они выбрали в лесу укромное местечко, откуда открывался красивый вид на горы и долы, и вот уже почти пришли. Однако вид с открытой далью, который казался им раньше таким замечательным, что они не раз расхваливали его красоту, нынче, когда они пришли сюда со стесненным сердцем, ничего им не говорил. День уже клонился к вечеру, а они все еще бесцельно бродили по лесу, оба проголодались, но странно было бы думать о еде перед смертью, и они обошли стороною домик лесника, хотя… Нет! Именно потому, что можно было купить молока, хлеба с маслом и меду… Потом они так же обошли стороною аристократический Охотничий домик, который приветливо выглядывал из листвы деревьев желтыми кирпичными стенами с яркими пятнами зеленых ставней. Голод одолевал их все сильней и сильней, и в конце концов, совершенно измученные, они расположились на отдых под первым попавшимся кустом.
— Раз надо, так надо, — заявила Филиппина, и Цахариас достал револьвер, осторожно зарядил его и опасливо положил рядом с собой на землю.
— Смотри, чтобы уж сразу! приказала Филиппина и крепко обняла его за шею, прильнув в последнем поцелуе.
Вверху над ними шумели деревья, местами сквозь волнующуюся буковую листву пробивались солнечные зайчики, кое-где в просветах виднелись безоблачные небеса. Совсем рядом — протяни руку и возьми! — лежала смерть; можно сейчас, можно через две минуты или через пять все в твоей воле, и вмиг кончится летний день, не успев поблекнуть от яркого солнца. Единственным движением руки ты можешь покончить со всем многообразием мира! Цахариас чувствовал, как между ним и всей совокупностью явлений протянулись тугие нити какая-то новая и существенно важная связь: в условиях такой свободы, перед лицом единого и простого волевого решения обрел единство также и объект воления — он стал круглым, все щели в нем закрылись, и он весь замкнулся в себе; теперь он целиком без остатка умещался в руке, поэтому все проблемы разрешились, и Цахариас стал обладателем некоего целостного знания: хочешь — бери его и владей, не хочешь — отвергни. Перед Цахариасом возникла структура, обладающая абсолютно законченным порядком, в которой все разрешилось к полнейшей ясности, он увидел высшую реальность, и на душе у него стало очень светло. Далеко-далеко отодвинулась зримая картина мира, и вместе с ней отдалилось обращенное к нему снизу лицо девушки, однако ни то, ни другое не исчезло из глаз; напротив, никогда еще он так интенсивно не чувствовал своей неразрывной связи со всем, что только есть земного, и с женщиной, познал их с такой полнотой, какая недостижима для плотской страсти. Вверху над постигающей душой Цахариаса кружили по своим орбитам звезды, а сквозь звездное небо взор его проникал в миры инопланетных солнц, чье движение послушно было законам вновь обретенного знания. Знание его уже не заключалось в одном головном мышлении; сперва ему показалось, что озарение снизошло ему в сердце, но сияние, обезграничившее его существо, распространилось за пределы его тела, оно текло от него к звездам, а от звезд возвращалось к нему назад, и пламенело в его душе, и овеяло его нежнейшей прохладой, оно растворилось и превратилось в бесконечный поцелуй женских уст, и эту женщину он обрел и познал как часть самого себя и в то же время как существо, парящее в каких-то безмерно дальних высях: конечная цель эротического стремления — да будет абсолют! Достижение недосягаемой цели, когда человеческое «я», разорвав оковы безнадежно отъединенного одиночества и идеальности, преодолевая свою земную ограниченность, отторгается и, победив узы времени и пространства, обретает себя в свободе. Встретясь в бесконечности, подобно прямой, сворачивающейся в вечный круг, соединилось откровение Цахариаса «Я — вселенная» с откровением Женщины «Я растворюсь во вселенной» в постижении единого глубочайшего смысла жизни. Ибо для Филиппины, покоившейся на моховой подстилке, лик Мужчины воспарял все выше и выше в небеса и в то же время все глубже проникал ей в душу, сливаясь с шорохом леса, потрескиванием сухих веток, жужжанием мошкары и свистком далекого паровоза, и наконец превратился в трогательную и блаженную скорбь, которая приходит, когда изведана тайна, заключенная в знании рождающей жизни. И одновременно с восторгом, который вселяло в нее новое узнавание, в ней возник последний страх вдруг не запомнить, не удержать пережитое, с закрытыми глазами она видела перед собой главу Цахариаса, видела ее в окружении звезд и шумящего прибоя, и, с улыбкой отстранив его от себя, она поразила его в самое сердце, так что кровь его смешалась с кровью, хлынувшей из ее виска.