Но и во сне продолжалось познанье, длилась немеркнущая слиянность, он ощущал, как зеркальным потоком вливалась Плотия в его существо, в каждую из частиц, его составляющих, в ощущаемое и неощутимое, — цельность, вливающаяся в цельность его жизни, в костную крепь скелета, в волокнистую древесность мозга, в перегнойный мрак корневищ, в животность плоти и кожи, — ощущал, как Плотия становилась частью его самого, его изнутри прозревшей души, как покоился в нем ее взгляд, созерцая все сущее так же, как и его взгляд в ней, — изнутри.
И был его сон нескончаемой цепью предков и нескончаемой цепью внуков; черед тех существ, чьи жизни он прожил в веках, но и тех, чье семя он нес в себе, — все стало его сном, кратким сном его существа, все они вошли в него, вошли вместе с Плотней, уже не отягченной прозваньем, уже безымянной, и вне всякого пространства покоился зеркальный образ всех становлений, воздвигнутый в глубинах сна, но и снова потом, отраженный, развернулся в пространстве — когда пришло пробужденье. Он развернулся в пробуждающийся ясный день, и вновь столпились вокруг образы всех существ в зеркальных солнечных бликах, и над ним стояла звезда, — хоть и упростилось теперь воцарение равновесья, ибо исчезла Плотия. Он не ощутил ее исчезновение как утрату — она осталась в том, втором пространстве воспоминанья, беспредельно забытая, беспредельно незабвенная; ничто не изменилось, ибо ничто не пропало навек, не могло пропасть, и она, не изменяя его, стала его неотрывной частью не оставшись, осталась. И длилась безмолвная музыка сфер. Вот только лишился своей улыбки сад, по которому ему предстояло теперь идти одному, — улыбка исчезла, ибо улыбается только покой, больше ничто. А его будто гнал вперед непокой или по меньшей мере недостаток покоя. Не звери ли были причиной его тревоги? Не от них ли она передалась ему? Все больше и больше увязывалось их за ним, дабы сопровождать его, они стекались со всех сторон, неслышно ступая лапами, копытами, лапками, поспешая за ним неслышной трусцой, но шли в то же время все в ногу, а вернее сказать, то был неспокойный паряще-призрачный марш всеобщей настороженности, захватившей и его, вынуждавшей и его приноравливать свой шаг к неслышному звериному топу; и чем дальше продвигались они, тем все более животным становился его шаг, тем неодолимее вершилось в нем животное преображение, властно поднималось оно снизу, из земли, из его шагающих ног, и вздымалось все выше, захватывая тело, и так он все больше наполнялся животностью, превращался в простого прямоходящего зверя, каковым он себя и ощущал, — животное снизу доверху, животное сверху донизу, оскаленная пасть, хоть и не вгрызающаяся в плоть, когтистая лапа, хоть и не разрывающая дичь, крючковатый клюв, хоть пока и не пущенный в ход, — и, неся в себе зверя, видя изнутри душу зверя, он слышал и немой язык зверей, внимал вместе с ними, слышал в самом себе немое звучанье музыки сфер, принесенной эхом из бездонных земных глубин, — и уразумел он язык самой несотворенности, язык того, что еще и не стало тварностью, что лишь дремлет беспокойно в темных глубинах животности и пропитывает все поры немого ее языка; и если прежде распознавал он свойства сущностей — сущности волчьей и лисьей, сущности кобылы и кошки, акулы и попугая, — то теперь раскрылась ему животность, еще не обретшая свойств, еще не рожденная и не оформленная, только еще становящаяся, и, увиденная изнутри, открылась познанию зияющая бездна того, что лежит ниже всякой животности, за ее пределами, — как самый последний и самый темный корень всякого тварного естества; и все, что вокруг бессловесно напрягало слишком неповоротливый или слишком легковесный язык, мучась жаждою речи, мыча и корчась от несотворенности, мечась в тоске по творенью, — все это было не только бесчисленным сонмом зверей, а и самой животностью, то был зверь как таковой, множество, распадавшееся на единичности, как дождь на капли, и все же соединенное в одно целое, как капли в облаке, вечная влага, падающая и вновь восстающая к цельности из сплетенья корней, и эту звериную совокупность знал и познавал он в ее непроглядной прозрачности, ей ощущал себя причастным в животности своего призрачно шествующего тела.
Прозрачен был свет, еще прозрачней ведовское свеченье позади небесного свода, свет познанья, что лила неподвижная звезда с высот на землю, в царство прозрачной парящей бессонности, и, как видно, даже зверей этот свет растревожил. Целый день не прекращалось бесцельное, хлопотливое круженье в беспредельном этом загоне, а ближе к закату беспокойство еще усилилось; во всей своей необъятной шири, вплоть до гор и долин и бескрайности, наполнялся сад тревогой и непокоем, а когда опустился солнечный диск и, пылая багрянцем, улегся на край окоема, пришествие ночи ознаменовалось беспримерным действом: внезапно дружным и целеустремленным, поистине всеохватным стало звериное шествие, отовсюду шли они со всех склонов, изо всех лесов, со всех сторон — и направлялись вдоль рек к великой воде, и даже рыбы спускались вниз по теченью; то был поход без страха и спешки, но явно по непреложному приказу, ибо сразу за вереницей зверей смыкались берега, напирали на землю неудержимо растущие корни, вся растительность вытягивалась до неимоверных высот, всякий сук разветвлялся в непролазную дебрь, поднимались над землей испаренья из чащ первобытных хвощей, пригодных для жилья разве только амфибиям и саламандрам, и даже для птиц были заросли слишком густы, так что гнездились они лишь на самых верхушках; ни единый зверь из бесчисленных этих стад не пал на дороге, ни один не издох, они просто терялись, исчезали в ночных морях, исчезали в ночном эфире, растворялись в сонмах чешуйчатых и пернатых, населяющих ночные и дневные моря, ночные и дневные небеса. И он, пришедший с ними, он, прямоходящий зверь, он, лишившийся век, не знающий сна, рыбий глаз и рыбье сердце, он стоял в прибрежном иле, стоял во весь рост, покрытый чешуей, покрытый водорослями, опутанный тиной, то ли земноводное, то ли травоядное, и только пение сфер для него не смолкало, он слышал его, оно не смолкало; ибо он остался человеком, ничего не утратил, неутраченной трепетала в нем человечья великая жажда скитальчества, и звезда востока по-прежнему блистала у него в головах. Так ожидал он утра, он, двуногое чудище — и все же человек, человек в ожидании утра.
И снова пришло утро, и солнце возлегло на влажных туманах; мглистой дымкой курились они над бескрайней зеленой пущей, что, как одно разросшееся вровень с горами, тяжко дышащее растенье, заглушила собою весь прежний сад, а над нею безоблачный свод, перламутровый в сером свете денницы, трепетное зеркало зеленой шири, так же тяжко дыша, как она, постепенно затягивался густеющими туманами, дабы, преобразившись в облако, опуститься вниз, и опаловый свет звезд растворялся в серой дымке. Он видел это, и он ждал дождя. Но дождь не шел, хотя птицы летали низко-низко, целые тучи пернатых тварей и прочая летучая рать, с беззвучно-пронзительными воплями кружили они над недвижной его головой, а то и садились на плечи. В ногах сновали рыбы, и он, увязая в песке мелководья, брел вдоль берега, что-то ища, сам не зная что, наверняка не Плотию, скорее, то место на берегу, где она его встречала, но ничего было не найти, ничего не узнать, ни одно дерево не возвышалось над другими в монотонном зеленом покрове, и посреди своего блужданья, длившегося вне времени, он остановился неподалеку от берега то ли место это необъяснимым образом его приковало, то ли одолела его необъяснимая, почти растительная усталость, — и, хоть руки его были как крылья, хоть и мог бы он воспарить на них поверх всей этой зеленой бескрайности, он стоял недвижим. То было как предчувствие грядущей недвижимости. Диковинные твари летали над головой, кишели в ногах, исполинские подобья драконов летали меж птиц, сновали меж рыб, неимоверные полчища неимоверных гигантов, и верх перемешивался с низом, потому что все новые стаи рыб взлетали в воздух, все новые стаи птиц окунались в воду, принимая драконьи обличья, превращаясь одни в других, меняясь чешуей и опереньем. И уже не отличить было тварь летучую от твари плавучей, будто каждая только что вылупилась из яйца, и они словно сами наперебой рвались назад, в неразличимой своей стадности, словно их заветным желанием было слиться в неразличимую единую массу наподобие растительной, в чьей необозримой зеленой стихии уже не выделялся ни единый ствол или стебель; даже если они еще летали, или плавали, или, подобно растеньям, уже зацеплялись за дно морское, каждая тварь еще в своем особом обличье, покрытая перьями, чешуей, панцирем или кожей, с ногами, когтями, плавниками или клювами, — в их глазах, в их невообразимых глазах то ли ящериц, то ли амфибий брезжил взгляд змеи, и эта змеиность, к которой они так жаждали вернуться, была как последняя всем им свойственная тварность, их последняя общая суть, растительно-животная и исконная, та, из которой творятся для жизни все существа и которая только и служит залогом их пребывания в круге жизни и круге творенья. Все больше и больше сбивалась вся эта летучая и плавучая живность в непроницаемо густое скопление, все больше чудищ виделось там, все больше обычных тварей превращалось в чудищ, все грозней становился натиск несотворенного, лежащего за пределами тварности, все плотней заполнялись им небо и море до самых сокровенных глубин своей прозрачности, и он обнаружил с непреложной очевидностью, что все стекалось именно в эту точку, что место, где он остановился, как мощное средоточие, притягивало к себе со всех сторон плазму первозданной животности. И стала тогда видна колодезная глубина вод, подпочвенная их бездна, колодец на дне колодцев, и там, на бездонном колодезном дне, в радужных переливах, но и в льдистой прозрачности, замкнутая в кольцо времен, лежала сама змея, кольцами обвивая пустоту средоточья, сердцевину небытия. Источник всех изменений во всемогуществе своей неизменности.