— Узнайте у него, пожалуйста, Сальво, где он жил раньше? — чопорно велит она на своем франкозвучном английском.
И снова ожидание — то есть мы с Ханной ошеломленно пялимся друг на друга, словно вместе наблюдаем небесное знамение, недоступное глазам окружающих. Правда, Грейс его тоже видит. Грейс следит за развитием наших отношений со снисходительным вниманием.
— Жан-Пьер, где ты жил раньше, пока не попал в Хэмпстед-Хит? — спрашиваю тем же подчеркнуто бесстрастным тоном, что и Ханна.
В тюрьме.
А до тюрьмы?
Проходит вечность, прежде чем он сообщает мне лондонский адрес и номер телефона, и я перевожу его слова для Ханны, которая снова вытаскивает из-за уха фломастер, чтобы записать данные в блокнот. Потом отрывает страничку, протягивает ее Грейс, и та бочком выскальзывает из палаты к телефону — весьма неохотно, так как ей уже интересно и не хочется ничего пропустить. В этот момент наш пациент, будто пробудившись от кошмара, подскакивает и садится на подушках, вместе со всеми трубками, и, призвав на помощь весьма грубые выразительные средства своего родного киньяруанда, требует объяснить, “что за херня со мной творится, мать вашу растак?” и отчего это полиция приволокла его сюда против его воли? В ответ Ханна ослабевшим от эмоций голосом по-английски просит меня перевести ему слово в слово то, что она сейчас скажет, ничего не добавляя от себя и ничего не опуская, пожалуйста, Сальво, даже если вам лично это покажется необходимым из уважения к нашему пациенту — к нашему пациенту, вот что теперь для нас главное. И я заверяю ее, так же трепетно, что у меня и в мыслях нет приукрашать ее слова, никогда, какую бы боль они мне ни причиняли.
— Мы вызвали регистратора, Жан-Пьер, и он обещал приехать как можно скорее, — четко произносит Ханна. Проявляя куда больше такта, чем многие мои клиенты, она делает паузу, чтобы я успел перевести. — Вынуждена сообщить вам, Жан-Пьер, что у вас острое заболевание крови, которое, по моей оценке, зашло слишком далеко, чтобы мы могли помочь. Мне очень жаль, но нам придется смириться с ситуацией.
И все же в ее глазах светится надежда, ясная и радостная надежда на искупление. Такое ощущение, что, раз уж Ханна способна справиться со столь скверными известиями, то должен справиться и Жан-Пьер, да и я тоже. И после того как я максимально близко передал больному суть (“слово в слово” — немного наивное заблуждение непрофессионала: не всякому руандийцу, особенно на социальном уровне этого бедолаги, знакомы такие понятия, как “острое заболевание крови”), она заставляет его повторить через меня ее слова, дабы убедиться, что все всё поняли правильно и смысл сказанного ни в коей мере не искажен.
Жан-Пьер угрюмо повторяет, я снова перевожу, затем она спрашивает: есть ли у Жан-Пьера какие-нибудь пожелания, пока он ждет приезда родных? Это, как мы оба прекрасно понимаем, лишь завуалированное сообщение о том, что он, скорее всего, умрет раньше, чем они сюда доберутся. Ханна не пытается выяснить (а значит, и я не пытаюсь), почему он ночевал на земле в парке, а не дома, с женой и детьми. Но чувствуется, что для нее подобные вопросы равнозначны вторжению в частную жизнь, — и я с ней согласен. Зачем бы уроженец Руанды отправился умирать в Хэмпстед-Хит, если бы не хотел избежать постороннего любопытства?
Тут я замечаю, что она держит за руку не только нашего пациента, но и меня тоже. И Грейс это замечает, но ее интерес лишен сального оттенка, ведь Грейс знает — и я знаю, — что ее подруга Ханна не имеет привычки хватать за руки каждого встречного переводчика. Но вот они — моя светло-коричневая, наполовину конголезская рука и ее подлинный, черный вариант, с розовато-белой ладонью, сомкнутые на смертном одре врага-руандийца. И дело не в сексуальном влечении — как можно, когда между нами умирает Жан-Пьер? — а в обнаруженном родстве душ, и взаимном утешении, и усердном труде ради нашего общего пациента. Это происходит потому, что она глубоко тронута — как и я. Ханне небезразличен несчастный умирающий, хотя она изо дня в день с утра до вечера таких видит. Ей важно, что мы сострадаем тому, кого следовало бы считать врагом, что мы возлюбили его согласно евангельской проповеди, которую она впитала с детства, судя по золотому крестику на шее. Ее волнует мой голос. Каждый раз, когда я перевожу с суахили на киньяруанда и обратно, она опускает глаза, будто молится. Она взволнована оттого, что я пытаюсь сказать ей взглядом, лишь бы услышала: мы — два человека, которые всю жизнь искали друг друга.
*
Не скажу, что мы и дальше не разжимали рук, поскольку это не так, однако внутренним взором мы отныне следили друг за другом. Она могла стоять ко мне спиной, наклоняться над больным, приподнимать его, гладить по щеке или проверять аппаратуру, которую настроила для него Грейс. Но всякий раз, как она поворачивалась взглянуть на меня, я был рядом и чувствовал, что мысленно она со мной. И все, что случилось потом — после того, как я дождался окончания ее дежурства у освещенных неоновыми лампами ворот больницы, и она вышла ко мне, опустив глаза, и мы, застенчивые питомцы христианских миссий, не обнялись, а взялись за руки, как двое серьезных школьников, и поднялись по склону холма к ее общежитию и потом по узкому коридору, пропахшему азиатской пищей, добрались до двери с висячим замком, который она открыла своим ключом, — проистекало из тех взглядов, которыми мы обменивались в присутствии умирающего руандийца, из чувства ответственности друг за друга в момент, когда человеческая жизнь ускользала из-под наших переплетенных пальцев.
Именно поэтому в промежутках между приступами страсти мы могли разговаривать на такие темы, которых я ни с кем не обсуждал после смерти брата Майкла, поскольку другим конфидентом судьба меня до сих пор не награждала, за исключением разве что мистера Андерсона, но уж точно не было никого похожего на красивую, веселую, чувственную африканку, чье единственное призвание — утолять страдания несчастных. Рассказывая друг другу о себе, мы говорили по-английски. Занимаясь любовью, переходили на французский. А делясь мечтами об Африке, как могли не вернуться к конголезскому суахили, языку нашего детства, насыщенному игривой смесью радости и озорства? За двадцать бессонных часов Ханна стала мне сестрой, возлюбленной и лучшим другом, которыми мне никак не удавалось обзавестись со времен бесприютного детства.
Предавались ли мы угрызениям совести — двое набожных христиан, с детства впитавшие в себя постулаты истинной веры, отныне прелюбодеи высшей пробы? Нет. Мы говорили о моем браке, и я объявил его распавшимся, будучи твердо уверен, что так и есть. Мы говорили о Ноа, малолетнем сыне Ханны, оставленном на попечении ее тетки в Уганде, и вместе тосковали по нему. Мы давали друг другу торжественные клятвы, обсуждали политику, обменивались воспоминаниями, пили клюквенный сок, разбавленный минералкой, ели заказанную на дом пиццу, а потом снова занимались любовью вплоть до того момента, когда Ханна неохотно набросила свой белый халат и, уклонившись от моих поползновений обнять ее еще один — последний! — разок, заторопилась в больницу, на свои курсы по анестезии перед очередным бдением у постели смертельно больных. А я помчался ловить такси, поскольку из-за недавних взрывов метро работает через пень-колоду, на автобусе ехать целую вечность, а времени-то уже — господи! Тем не менее в ушах у меня звучали ее прощальные слова, произнесенные на суахили. Обхватив ладонями мое лицо, она мягко покачала головой, будто в радостном изумлении.
— Сальво, — сказала она, — когда твои родители тебя зачали, они, наверное, очень любили друг друга.
Глава 3
— Ничего, если я окно приоткрою? — спросил я у белого водителя Фреда.
Удобно устроившись на заднем сиденье в “мондео”, который быстрым зигзагом разрезал плотный, как всегда в пятницу вечером, поток машин, я наслаждался граничившим с эйфорией ощущением свободы.