— Я скажу,— начал он.
— Не надо,— возразил Григорий Иванович.
Голиков, как слепой, протянул руки к Григорию Ивановичу и, мелко перебирая ногами, приближался и приближался, повторяя:
— Скажу, скажу.
Голос Ивана Ларионовича, хриплый, с потайной, скрываемой болью, вдруг потерял богатства звуков:
— У меня две дочери, две дочери на выданье, приданое нужно... Мне в сыновьях не повезло... Да что я говорю? Сам знаешь: сын в дом, а дочь все вон! А тут еще Лебедев-Ласточкин Алеуты обобрал. Компании-то что останется? — Он тянул и тянул руки к Григорию Ивановичу.— Ты пойми, пойми!
Шелихов отступил шаг назад, толкнулся спиной в дверь, переступил через порог и, пятясь, плотно притворил за собой тяжелые дверные створы. Придавил ладонями. Звуки смолкли, как обрезанные.
На следующий день Иван Ларионович с предельной аккуратностью обсчитал компанейские бумаги, до копейки определил свою долю в компании, подвел черту под колонкой цифр и не глядя по столу подвинул Шелихову расчеты.
Компаньоны почти не разговаривали. Так только: «Подай вот то», «покажи это», «пересчитай, ежели хочешь».
И все.
Ужинали в последний вечер перед отъездом Ивана Ларионовича, тоже почти не разговаривая.
Позвякивали тарелки, Наталья Алексеевна вносила и выносила кушанья с ничего не выражающим лицом, однако знала она все.
К концу ужина, когда внесли самовар и хозяйка заварила любимый стариком китайский жулан, ароматный и темный, как хорошо выдержанное вино, у Ивана Ларионовича судорога прошла волной по лицу, но он сдержал себя и твердо протянул руку за чашкой чая. Хозяйка подала чашку с поклоном. Голиков, торопясь и обжигаясь, выпил чай, встал и ушел в отведенную ему в глубине дома комнату.
Провожать купца Шелихов вышел во двор. Голиков бойко сбежал с крыльца, сунулся было к возку, но вернулся, хотел что-то сказать, однако только ткнулся головой в грудь Григорию Ивановичу, всхлипнул, тут же откачнулся от Шелихова и ввалился боком в возок.
Кони тронулись.
Шелихов смотрел вслед отъезжающему возку и все тер и тер широкой ладонью с левой стороны груди.
* * *
То, что Голиков изъял капитал из компании, так било по новоземельцам, что, если бы не свирепая воля Шелихова, рухнуть делу сему до основания. Раскатали бы избу по бревнышку и там, где из печи пироги метали на стол с сидящими вкруг него веселыми, ухватистыми работниками, гремели задорные голоса, и дух домовитости был крепок и заборист так, что в нос бил, проросла бы сиротская полынь — горькие, седые, печальные кустики пустышей и пожарищ.
Подсчитав остатки в компанейской кассе, Григорий Иванович увидел, что дело обстоит хуже, чем он предполагал.
Сидел за столом. Светало. Сводили концы с концами, почитай, сутки. С того часа, как Голикова проводили. У старшего приказчика под глазами синели нехорошие тени. Себя Григорий Иванович не видел, но догадывался, что бодрых красок и у него в лице нет.
За окном проорал петух. Заполошно, сдуру, обычное петушинное время уже прошло.
Григорий Иванович и головы не повернул. Старший приказчик глядел ему в лицо, и Шелихов видел: страшное слово — конец — трепетало у него на губах.
Григорий Иванович уперся руками в стол и поднялся. Сказал:
— Поеду в порт.
Приказчик вскочил с поспешностью, вытянулся так почтительно, что Григорий Иванович, взглянув с удивлением, руку поднял и остановил:
— Подожди, подожди.— Улыбку выдавил на лице.— Меня не хоронят. Не тянись так-то.— И вышел.
И хотя сутки сидели не за веселым разговором, ступал крепко. Ну, да это, может быть, еще и оттого, что показать хотел: живой-де, мол, я, живой. Приказчик уж очень ему не понравился.
В порту стояли три галиота с людьми, годными по разным ремеслам, с хлебом, железным и иным товаром, которого бы новоземельцам хватило на год. Правда, по нынешнему положению компании, товары должны были бы идти на покрытие долгов, однако Шелихов решил иначе: галиоты услать в море. Так посчитал: коли гармонь берешь в руки, разворачивай мехи во всю ширь. «С моря галиоты,— подумал,— хоть кол на голове теши — никакие долги не вернут. Ушли, и все. За волной их не зацепишь. Год новоземельцы проживут, и проживут добро. Ну а я как-нибудь вывернусь за это время. Пущай в яму долговую сажают. Мне и из ямы кому хошь смотреть в глаза не стыдно». Сильный был и на силу свою надеялся.
Жеребца подхлестнул. Екая селезенкой, стремя уши, тот сиганул в оглоблях, зло скосив на хозяина бешеный глаз. Не привык, чтобы подхлестывали, а отчаянного настроения хозяина не угадал. Пошел махом.
То, как промчал скоком к порту Шелихов, увидел из окна Кох и настолько был поражен быстрому ходу жеребца, его хозяину, твердо и даже с задором державшему вожжи, что, вопреки своим правилам, выскочил на крыльцо и вовсе как гусак, охраняющий птичью станицу, вытянул шею, выглядывая катившую по улице коляску.
Караульный солдат, стоящий у дома капитана порта, живот подобрал. Ел глазами начальство. И хотя совершенно одеревенел, однако, вопреки, конечно, воинскому уставу, соображение у него кое-какое осталось. «Отчего бы это,— ворохнулось в солдатской голове,— начальник на крыльцо вылетел? Оно, конечно, жеребец у купца хорош. Слов нет, но все одно — скотина, а начальник в мундире, при шляпе форменной и со шпагой».
И еще больше изумился солдат, когда капитан порта, проводив взглядом шелиховскую коляску, топнул ботфортом и плюнул. Тут только руками развести, но солдат при ружье был, на посту, ему такое не дозволено.
Шелихов тем же бешеным скоком влетел в порт, соскочил с коляски, бросил вожжи матросу и по шаткому трапу взбежал на галиот. Пока гнал жеребца, все обдумал. Оно так и бывает у людей его склада: сидел в конторе долго, а вот решил в один миг. Сказал поднявшемуся навстречу капитану:
— Сегодня же в море! И с богом!
Капитан радостно оживился, кинулся из каюты на палубу.
Тягостная волынка последней недели всем надоела.
Шелихов, не задерживаясь, поторопился на галиот, в трюме которого объявилась течь.
Через четверть часа висел он в люльке на его борту, колотил молотком по обшивке, и только это, видать, и заботило купца. Перекликался с висевшими по борту в таких же люльках матросами. Торопил. Одно только и оставалось — драться.
Причал, где швартовались компанейские галиоты, враз изменился. То стояла тишь, кисли матросы на бухтах канатов, нудились на палубах капитаны, не зная, что делать, по рассохшим доскам бродили облезлые собаки, ожидая, когда с борта бросят кость, и вдруг посыпался перестук молотков, завизжали блоки, поднимая грузы, забегали закричали торопливо люди.
Течь оказалась не такой и страшной. Облегченное, без груза, судно поднялось из воды, и течь заделали.
Шелихов помахал рукой капитану, люльку подняли, и Григорий Иванович соскочил на палубу.
— Будем грузить трюмы,— сказал, едва переводя дыхание,— всей команде на погрузку.
И сам же, сбежав на причал, ухватился за тюк. Вскинул на спину, отдуваясь, зашагал по трапу. Доски трапа прогибались, играли под ногами, но Шелихов, не сбавляя шага, пробежал на галиот, сбросил тюк в трюм. Глянул на капитана:
— А ты что стоишь? Давай! Давай! И капитанскому месту сия работа не во вред. Не бойся, не оскоромишься.
В работе хотел беду избыть. Это хилый в слезах беду топит, точит себя и людей жалостью, размазывает ее пожиже на соленой водице или иной, что покрепче. А все это пустое. Одно спасение есть в несчастье — какое бы оно ни было — работа.
До средины дня Шелихов таскал тюки, суетился на причале. И склянки не успели пробить час пополудни, а суда были готовы к выходу в море. Шелихов велел принести ведро воды. Нагнулся у края причала, кивнул матросу:
— Слей. Ополоснусь, забегался, весь в мыле.
Матрос широкой струей плеснул на шею.
Григорий Иванович ахнул и, фыркая, пошел гулять ладонями по бокам, спине, груди. Замотал головой, отплевываясь, поторопил: