Бочаров ощупал гальку и почувствовал, что она смерзается под ветром, затягиваясь жесткой, режущей корочкой льда. «Надо встать,— подумал он,— встать, чего бы это ни стоило».
Он подобрал ноги, уперся каблуками и рванулся вперед. Но брус был слишком тяжел. Напрягшись каждой мышцей, Бочаров рванулся и, оторвав спину от гальки, сел. Брус даже бросил его вперед, и капитан лбом ударился о поднятые колени.
Прошла минута, две, час? Бочаров не знал, сколько просидел вот так, согнувшись и упершись лбом в судорожно подергивающиеся от напряжения колени. В голове звенело, и странная тяжесть глухотой заваливала уши. Постепенно звон унялся и глухота отошла. Бочаров вновь услышал шум моря, почувствовал груз за плечами. Он приноровился подошвами к гальке и рывком поднялся на ноги. Брус качнул его, но капитан устоял на ногах. Осторожно, так, чтобы не нарушить равновесия, он повернул голову в одну, затем в другую сторону. Слева и справа расстилалась галечная прибойная полоса. Пустынная, безлюдная, бесконечная. «Не может быть,— подумал Бочаров,— чтобы я спасся один. Не может такого быть!» Он не хотел, не мог в это поверить.
— Не может быть,— сказал он вслух, как ежели бы его кто-нибудь мог услышать.
Ураган стих. На море лишь слабые волны завивались барашками. Но ветер все же был, и ветер злой. Капитан по давнему опыту знал, что в это время года за штормом идут снег и холода. Пока Бочаров бился на гальке с брусом, он не чувствовал ветра, но сейчас, поднявшись, он сразу же продрог в мокрой, быстро смерзающейся на ветру одежде. «Надо идти,— решил капитан,— а то замерзну», Он поправил за плечами брус и шагнул по звонкой гальке.
* * *
Григорию Ивановичу приснился старый солдат, которому он перед походом на Кадьяк подарил трубочку. Солдат выступил из клубящейся странным туманом дали и сказал, собрав лицо морщинами: «Торопись, Григорий Иванович, торопись, милок».
Сказал добро. Не пугая, нет. Но с болью, словно боясь, что не успеет Григорий Иванович и тогда будет худо.
«Так ты же неживой, солдат,— удивился во сне Шелихов.— Похоронили тебя. Я и землицу на гроб бросил». Солдат ближе подступил. Отчетливо стали видны пуговицы на мундире и погон на плече. Один. Второго вроде не было. Что-то заслоняло фигуру солдата, вспучивалось вокруг шапками облаков или струями замутненной воды.
«Это так, это так,— ответил солдат с улыбкой, какой не бывает в жизни, столь странно рябила и морщила она лицо,— я царю послужил. Послужил. А тебе поторапливаться надо». И лицо его закручинилось, тень нехорошая по нему пошла. Солдат вздохнул, вытащил из кармана подаренную трубочку и, придерживая ее у губ, кивнул и исчез. И в третий раз, уж будто бы с расстояния неведомо большого, Григорий Иванович услышал: «Торопись, ох торопись!»
Все смолкло. Туман, туман плыл перед глазами. Чудной, ни на что не похожий.
С тем Шелихов и проснулся. Слова солдата, как эхо, звучали в ушах.
В окна брезжил рассвет. Предзимний, неприветливый, с которым и просыпаться не хочется.
«Вот так сон,— подумал Григорий Иванович,— что же он насоветовал, старый дружок? Куда торопиться- то?» Кашлянул сдержанно и, повернувшись, увидел лежащую рядом жену. Наталья Алексеевна спала, дыша ровно и спокойно. Григорий Иванович осторожно, так, чтобы не разбудить ее, поднялся и шагнул к окну. Лежать более не мог: солдат озадачил.
В серой предутренней мгле вырисовывались крыши ближайших построек. В стекло клевала снежная крупка, заносившая крыши домов, колеи разбитого, разъезженного проулка за высоким забором. Через дорогу, осторожно, едва касаясь снежного покрова, перебирался кот. Молодой, знать, был, снег видел впервые.
Шелихов вгляделся поверх крыш, но предутренняя сырая падерга закрывала даль, и моря — первой заботы Шелихова — было не разглядеть. Но он и так понял: день будет безветренный, с гладкой пологой волной. Не то, конечно, что надо бы, но все же не самое худшее для погрузки судов. А у него в бухте стоял галиот. И дело — как говорили в порту — оставалось за малым: забросить на борт последние грузы. «За малым ли?» — подумал Шелихов с беспокойством. Поежился. В доме было свежо. Духоты по походной привычке Григорий Иванович не терпел, и печи топили редко. Малое, что оставалось догрузить, был хлеб, еще лежащий в амбарах портового начальника. И хотя договоренность с Кохом была полная, беспокойство оставалось.
На торчащую над крышей лабаза жердину села ворона. Лохматая и толстая со сна. Взглянула на Шелихова недовольно: что встал ни свет ни заря? Плохо ли под боком у жены в теплой постели? Повертела головой и зло защелкала клювом. Продрогла за ночь, оголодала, вот и бесилась. Клюв бил звонко: «Чек, чек, чек!» Ежели верить приметам — к холодам. Сказано же: «Ворона клювом заиграла — жди непогоды».
Шелихов взглянул на толстую ворону и вновь вспомнил солдата и настойчиво повторенное им: «Торопись. Торопись!» Григорий Иванович даже хмыкнул: «Хм, куда торопиться-то? И так поспешаю что есть силы. Ребра трещат. Вот и в долги влез». Уперся руками в подоконник. Задумался. Губы сжал плотно.
После лаю с Лебедевым-Ласточкиным пришлось поклониться ростовщикам. А долги и день мутят, и в ночь спать не дают. Для купца и того хуже. Коли купец задолжал, так и знай, завякают: «Э-э-э... Здесь дело худое. Своими деньжонками не управляется — чужие не помогут». И хотя сказано: брань на вороте не висит, но слова такие для купца — плохи.
Где-то далеко взлаяли собаки. В туманном утре голоса их прозвучали глухо, сипло, будто глотки собачьи перехватывали недобрые руки. Да еще и завизжал какой-то кобелина, словно и впрямь схватили за горло.
Григорий Иванович сел на лавку и невидящими глазами посмотрел на мерцающий под иконой огонек лампады. Огонек посвечивал тускло. Масло, видать, выгорело, и язычок пламени едва поднимался, облизывая у края зеленое стекло. «Торопиться советуешь?» — подумал Григорий Иванович, и беспокойное чувство, жившее в нем последние дни, ворохнулось в душе с новой силой.
Оно с покоем-то в душе редкие люди живут, да больше из тех, что поговорить сладко горазды, а когда дело, то нет их. Жизнь людская — перекресток. Из одной улицы на тебя сани гонят, из другой тройка скачет, а тут вывернулся лихой ямщик с колокольцами, на почтовых, да режет коней в мах. И кто замельтешит на перекрестке — сомнут, расшибут, раздавят и сани, и тройка, и лихой ямщик с колокольцами. Правду говорят бывалые люди: «Не мельтеши! Стой прямо. Пролетят кони, хотя, быть может, и полыхнет в лицо жаркое их дыхание, комья ударят из-под копыт, забьют глаза, ветер хлестнет так, что вроде бы и не устоять. Но стой! А ежели нельзя иначе, бросайся на тройку, хватай коренника под уздцы. Против смелого человека силы нет». И то верно. Но сколько достанет души так вот навстречу лихим коням бросаться? Что стоит это для нее? Ну, кинулся ты, и в другой раз не сробел, а дальше? А? Но по-другому все же, видать, нельзя. Ныне нельзя. Да и впредь, наверное, то же будет. Пока живешь — с перекрестка не спрыгнешь. Так что только вот так за уздцы коренника — иначе не моги.
Григорий Иванович качнул головой. Сказал себе: «Хм, солдат, дружок старый. Молодца, ей-ей, молодца. Понял я тебя, понял». Поднялся с лавки, шагнул к дверям, и тут Наталья Алексеевна окликнула низко, голосом сонным:
— Ты что, Гриша? — Вскинулась на подушке и уже тревожно: — Аль что стряслось? Рано поднялся так?
Шелихов оборотился к жене:
— Поднимайся и ты, Наталья. В Иркутск пойдешь с обозом.
— Как в Иркутск? Ты же сам собирался?
Шелихов помял рукой подбородок:
— Собирался, но дружок старый надоумил. Ты пойдешь, а я галиот догружу и отправлю. Так будет лучше. Крутит что-то Кох с хлебом. Боюсь, ты не сладишь. Давай,— решил уже окончательно,— собирайся. — Взялся за ручку дверей.
Дом разом ожил. Зазвучали голоса, запели половицы, во дворе зазвенел топор, щепя лучину для самовара.