Он прекрасно знал классическую литературу, хотя никогда не питал особой приязни к греческому языку. Он считал его "легковесным", нервным и чувственным, открывавшим слишком много перспектив, психологических и социальных, среди которых его уравновешенный разум не мог расположиться с достаточным удобством. Одни частицы чего стоят — есть нечто двусмысленное, нечто почти неприличное в их веселой податливости, в готовности, с которой они позволяют употреблять себя неподобающим образом. То ли дело латынь! Уже в приготовительной школе, где он был известен как зубрила чистой воды, Эймза охватила нездоровая страсть к этому языку; он полюбил его холодные лапидарные конструкции, и пока прочие мальчики играли в футбол или крокет, этот тощий парнишка, один-одинешенек, упоенно возился с записной книжкой, терзая чувствительный английский попытками перевода неподатливых и бесцветных латинских периодов или составляя, даже без помощи "Gradus'а"[5], никчемные словесные мозаики, известные под названием латинских стихов.
— Интересная штука, ничуть не хуже алгебры, — говорил он с таким видом, словно давал хорошую рекомендацию.
Добрый классный наставник качал головой и обеспокоенно спрашивал, хорошо ли он себя чувствует, не терзают ли его какие-либо тайные тревоги.
— О нет, сэр, — со странным смешком отвечал он в подобных случаях. — Спасибо, сэр. Но прошу вас, сэр! Не могли бы вы сказать мне действительно ли pecunia[6] происходит от pecus[7]? Потому что Адамс-младший (еще один зубрила) утверждает, что это не так.
Позже, обучаясь в университете, он прибегал к английскому из соображений удобства, — чтобы преподавателям и главам колледжей легче было его понимать. Но думал он на латыни и сны видел латинские.
Такой человек, появившись на Непенте без гроша в кармане, мог протянуть один, от силы два бездеятельных месяца, а затем перебрался бы в Клуб и сгинул там к чертям собачьим. Все та же латынь его и спасла. Он принялся за изучение первых местных авторов, часто писавших на этом языке. Его как раз начало подташнивать от иезуитской гладкости и сахариновых уподоблений таких писателей, как Джианнеттасио, когда в руки ему попали "Древности". Испытанное им ощущение походило на то, какое оставляет глоток густого южного вина после курса лечения ячменным отваром. Это была достойная чтения, сочная, мускулистая, образная, элегантная, мужественная латынь. Гибкая и одновременно сжатая. Латынь как раз по его вкусу: призывный крик, донесшийся через века!
Синтаксис и грамматика "Древностей" настолько околдовали мистера Эймза, что он успел прочесть их три раза, прежде чем сообразил, что автор, умеющий строить такие красочные, пламенные предложения, еще и описывает нечто. Да, он пытается поделиться чем-то, представляющим незаурядный интерес. И джентльмен, клянусь Юпитером! Столь непохожий на тех, с кем приходится сталкиваться ныне. У него оригинальное видение мира — гуманистическое. Весьма гуманистическое. Это странное простодушие, эти причудливые богохульства, эти пряные дворцовые анекдоты, как бы рассказываемые между делом в курительной патрицианского клуба — редкостный старикан! Мистер Эймз отдал бы что угодно, лишь бы свести с ним знакомство.
С этого времени мистер Эрнест Эймз стал другим человеком. Его замороженный классической премудростью разум расцвел под благотворным воздействием ренессансного мудреца. Настала пора второго отрочества — на этот раз настоящего, полного восторгов и приключений на извилистых тропках цветущего сада учености. Монсиньор Перрелли вобрал его в себя. И он вобрал в себя монсиньора Перрелли. Пометки на полях породили примечания, примечания — приложения. Мистер Эймз обрел жизненную цель. Он станет комментатором "Древностей".
В разделе, посвященном жизни Святого Додекануса, итальянец выказал более чем обыкновенную эрудицию и проницательность. Он с таким старанием просеял исторические свидетельства, что перу комментатора осталось лишь вывести несколько слов ему в похвалу. Но имелись два незначительных раздела, к которым англичанин, о чем он весьма сожалел, мог, а вернее обязан был кое-что добавить.
Множество раз мистер Эймз проклинал день, в который он, роясь в архивах материка, наткнулся на неизданную хронику отца Капоччио, доминиканского монаха, обладавшего вольным и даже распущенным образом мыслей, ненавистника Непенте и, судя по всему, личного врага обожествляемого мистером Эймзом монсиньора Перрелли. Рукопись — во всяком случае, большая ее часть — не годилась для печати, она не годилась даже для того, чтобы до нее дотрагивался порядочный человек. Впрочем, мистер Эймз счел своим долгом махнуть рукой на соображения деликатного свойства. В качестве комментатора он нырнул бы головою вперед в Авгиевы конюшни, если бы существовало хоть подобие надежды вынырнуть наружу с микроскопическим комментарием, проливающим свет на что—либо. Он внимательно прочитал рукопись, делая выписки. Мерзкий монах, решил он, обладал доскональным знанием непентинской жизни, а также склонностью к обжорству и вздорным придиркам. Он никогда не упускал возможности очернить остров; во всем, что касалось этих мест, он намеренно, совершенно намеренно выискивал только дурные стороны.
К примеру, относительно священной реликвии — бедренной кости святого, хранимой в главной из непентинских церквей, —он написал следующее:
"Некий Перрелли, именующий себя историком, а это то же, что назвать мула конем или осла мулом, громко и бессвязно вопит, восхваляя бедренную кость тамошнего божества. Мы лично изучили сей бесценный мосол. Это не бедренная кость, а берцовая. И берцовая кость отнюдь не святого, но молодой коровы или теленка. Отметим мимоходом, что мы обладаем дипломом по анатомии, полученным на медицинском факультете университета в Палермо."
В этом весь отец Капоччио, всегда готовый сказать гадость, раз уж не представляется возможности сказать непристойность.
Для мистера Эймза было a priori[8] неважно, бедренная это кость или берцовая, человеческая или коровья. В данном случае, он предпочитал считать ее бедренной костью святого. Он в необычайно сильной степени обладал той присущей латинянам pietas[9], тем благоговением, что предпочитает оставлять вещи там, где они есть, особенно если их для блага грядущих поколений описал и притом с очаровательным чистосердечием человек, подобный Перрелли. Однако инсинуации такого рода замалчивать не следовало. Это был открытый вызов! Вопрос надлежало прояснить. Четыре месяца он корпел над трудами по анатомии и хирургии. Затем, приобретя познания в этой области — адекватные, хотя по необходимости и поверхностные, — он попросил у духовных властей разрешения осмотреть реликвию. В разрешении ему вежливо отказали. Священный предмет, объяснили ему, можно показывать только лицам, принадлежащим к римской католической церкви да и то по особой рекомендации епископа.
— Таковы, — говаривал мистер Эймз, — трудности, с которыми сталкивается добросовестный комментатор.
По другому вопросу, касательно происхождения имени святого, он с болью душевной обнаружил на страницах отца Капоччио альтернативное предположение, о коем смотри ниже. Предположение это стоило ему многих бессонных ночей. Впрочем, обо всем, что касалось климата Непенте, его населения, производимых на нем продуктов, здешних минералов, водных источников, рыболовства, торговли, фольклора, этнологии — обо всем этом он собрал множество свежих сведений. На столе его скопились целые груды необычайно интересных заметок.
Да, но когда же будут опубликованы все эти материалы?
Мистер Эймз не имел о том ни малейшего представления. Он преспокойнейшим образом продолжал накапливать их, накапливать и накапливать. Рано или поздно, глядишь, и подвернется какой—нибудь случай. Всякий, кто обладал хоть малейшими притязаниями на ученость, интересовался его работой; многие из друзей предлагали ему денежную помощь в публикации книги, которая вряд ли могла стать для издателя источником дохода; богатый и доброжелательный мистер Кит, в частности, ругательски ругался, жалуясь и очень искренне, что ему не позволяют помочь даже какой—нибудь сотней фунтов или двумя. Бывали дни, когда мистер Эймз по всей видимости поддавался на уговоры; дни, когда он распускал паруса фантазии, позволял ей разгуляться, и улыбался, воображая благородный том — золотую латынь монсиньора Перрелли, обогащенную его, Эймза, двадцатипятилетним кропотливым трудом; дни, когда он заходил так далеко, что начинал обсуждать будущий издательский договор, переплет и фотогравюры, поля и бумагу. Все, разумеется, должно быть достойного качества — не претенциозным, но изысканным. Ах, да! Книгу такого рода лучше всего поместить в особый футляр...