Епископ погрузился в размышления. В голову ему приходили разнообразные возражения на эту довольно причудливую аргументацию. Однако он ничего не сказал. Он от природы был скуп на слова — куда интереснее слушать других, чем говорить самому! А в эту пору его жизни он был восприимчив более обычного и более склонен к размышлениям.
Счастье — честное, не нуждающееся в оправданиях счастье — как его обрести? Никак иначе, привычно полагал он, но лишь через двойственное посредничество христианства и цивилизации. Он уверовал в них еще с университетских времен. Но за прошедшие годы что—то неуловимо менялось в его взглядах. Что—то сдвигалось внутри, накапливались знания, обогащая его свежими воззрениями. Прежняя уверенность в правоте своих мыслей покинула епископа. Здание его разума утратило былую устойчивость, казалось, будто элементы, которых его образовывали, плавают в каком—то растворе, готовые в любую минуту вступить в новые сочетания. Китай показал ему, что люди могут быть счастливы и беспорочны, не только не обладая первой из двух благодетельных составных частей, но даже презрительно отвергая ее. Потом пришел черед Африки, обитатели которой еще сильнее пошатнули его представления, ибо относились с издевкой и к Христианству, и к цивилизации и при все том оставались такими славными, здоровыми животными! Человек душевно честный, он не мешал ни логике своей, ни прирожденной проницательности свободно распоряжаться воспоминаниями о первых переживаниях, испытанных им среди лондонской бедноты. Теперь эти переживания наполнились новым смыслом. Те важные верования, которые он проповедовал в ту пору, — такой ли уж истинной панацеей от всех горестей рода людского были они? Его не покидали мысли об изможденных телах и изголодавшихся душах, о белых лицах этих людей — и какая грязь, какая мерзость запустения! Так это и есть христианство с цивилизацией?
Граф, мысли которого текли по иному пути, разразился речью, похожей на песнь Дельфийского оракула, подавшегося в рапсоды:
— О, глупость людская! Ум народа нашего притупился, обычаи его и привычки стали достойны скотов, климат с ландшафтом — и те уничтожены. Живой гений греков скован варварской, свинцово—серой религией, плодородные равнины Малой Азии и Испании обратились в пустыни! Мы, наконец, начинаем понимать, в какую беду мы попали, мы знаем, кто виноват, мы на пути к выздоровлению. Под мягкой оболочкой творческого воображения у homo mediterranius[15] скрыто ядро твердого разума. Мы добрались до этого ядра. Твердость северянина поверхностна, его сердцевина, его внутреннее существо вечно содрогается, пребывая в состоянии неустойчивой безответственности. И все же разумные люди существуют повсюду: люди, не желающие расходовать свои способности в унизительных усилиях, направленных на то, чтобы ограбить ближнего, люди, уставшие от раздоров и давки. Что бы вы, сэр, могли назвать главным явлением современности? В чем состоит основная особенность современной жизни? В банкротстве, в обнаружившей себя бессмысленности всего того, что именуется Западной цивилизацией. Мне кажется, люди проникаются пониманием как низменности меркантильных и милитаристских идеалов, так и величия идеалов древности. Они еще соединятся, избранные всех наций, в благословенных богами землях, лежащих по берегам Внутреннего моря, и заживут здесь в безмятежном покое. А тем, кто явится к ним, проповедуя неблагопристойные принципы жизненного устройства, они ответят: "К чему клонятся ваши нелепые и дикие речи насчет усердия и прилежания? И кто вы такие, чтобы указывать нам, чему посвящать наши дни? Прочь! Ступайте в свои гиперборейские норы, чтобы там трепетать и бороться. Топчитесь в туманных, измокших под дождями полях, выкалывая друг другу допотопными штыками глаза. Или на ваших нелепых судах носитесь взад—вперед по морским просторам, опустошая карманы тех, кто вас по всем статьям превосходит. Таков данный вам способ самовыражения. Нам он не подходит." И первыми встанут на этот путь народы Средиземноморья. Они более прочих настрадались от тупоумия королей, священников, солдат и политиканов. Они—то и положат конец неврастеническому шатанию и приобретательству. Собрав воедино все свои силы, они вернут себе утраченное достоинство. Индивидуализм древних вновь утвердится в правах. Человек опять станет личностью...
Так он пророчествовал еще какое—то время, а епископ в одобрительном молчании слушал его, хотя ему и захотелось в какой—то момент вставить словечко насчет Марафона и Термопил. У него тоже имелось что сказать о пороках северного индустриализма — о том, как он иссушает тело и сковывает разум.
"Какой очаровательный мечтатель!" — думал епископ.
Именно в эти дни граф был более чем не прочь сойти за мечтателя.
На самом—то деле он был господином донельзя практичным.
Глава одиннадцатая
— Санидин? — довольно вяло поинтересовался Денис, поднимая с земли камень.
Ответ Мартена его почти не интересовал. Всего несколько дней назад он думал, что неплохо бы стать геологом, — Мартен сумел увлечь его своей наукой. Но и этот приступ прошел.
Как быстро улетучился его интерес к геологии! Как быстро в последнее время улетучивается любое его увлечение.
С Денисом творилось неладное. Сегодня рано утром он, впервые за долгое время, вновь попытался писать стихи. Четыре слова — вот все, чем одарило его вдохновение.
Или лозой увитая Тосканья...
Симпатичный зачин, в манере раннего Китса. Строка приятно гляделась на белом листе бумаги. "Или лозой увитая Тосканья." Этой фразой он был доволен. Но где, спрашивается, остаток строфы?
С какой легкостью год—другой назад он сочинял не одну строфу, а целое стихотворение. Как легко все давалось ему в ту пору. Стать поэтом: то была веха, постоянно маячившая на его горизонтах. Из—под пера Дениса уже вышло множество живых лирических стихотворений, не говоря уж о трех не предназначенных для сцены пьесах. У друзей по университету он пользовался необычайным успехом, все любили его, он мог говорить и делать все, что придет ему в голову. Разве он не был идолом кружка избранных, преклонявшихся не только друг перед другом, но и перед сатанизмом Бодлера, жреческими непристойностями Бердслея, заплесневелыми мудрецами Персии и новейшими рифмоплетами Америки? Веселая безответственность переполняла его. С того дня, когда он, вернувшись к себе после какой—то занудливой лекции, объявил друзьям, что потерял зонт, но сохранил, благодарение Богу, честь, все в один голос предрекали ему блестящее будущее. О нем же — по иным, но не менее убедительным причинам — постоянно твердила Денису слепо обожавшая его и склонная к заблуждениям мать.
Он разочаровал их всех. Бойкие остроты стали даваться ему все реже и реже, все реже слетали с губ мертворожденные афоризмы. Он утратил веселость, стал безрадостным, раздражительным, скованным. Он вдруг осознал, что за стенами университета лежит огромный мир, и размышляя о нем, ощущал себя оранжерейным цветком, выставленным под буйный мартовский ветер. Жизнь уже не представлялась ему подобием барьера в скачках с препятствиями, который следует брать с наскока; она обратилась в клубок безобразных фактов, которые отовсюду лезут тебе в глаза, не желая убраться с дороги. Год за годом он во время каникул сталкивался с людьми для него новыми; с людьми, которые снисходительно усмехались при упоминании обо всем, что он почитал священным — об искусстве, древностях, литературе; с людьми, явно пребывающими в здравом уме и однако же избравшими для себя какие—то дикие профессии — избравшими их с ясным пониманием того, что они делают, с неподдельным пылом — и подлинным образом преуспевшими в них на грубый мирской манер.
Поначалу он сторонился таких людей, утешая себя тем, что поскольку они все равно остаются хамами, то и не важно, преуспевают они или нет. Но надолго ему этого утешения не хватило. Да они и не были хамами — далеко не все. Многие не только обедали у них, но и приглашали их на свои обеды. Вполне достойные оказались люди, если правду сказать. И ничего дурного в них не было, не считая, конечно, того, что они придерживались взглядов, не схожих со взглядами Дениса.