Для того чтобы попасть в конюшню, надо было повернуть вспять и, минуя весь ряд строений, слова подойти к хозяйской клети. Там, рядом с огородной калиткой, были большие тесовые ворота, заляпанные понизу навозом и грязью. Через эти ворота сперва попадали на скотный двор, просторный четырехугольник, огороженный с двух сторон жердяной изгородью, такой частой, что и курице не пролезть. Две другие стороны скотного двора составляли конюшня и хозяйский хлев. Вход в конюшню был с дальнего конца; над коричневыми крашеными воротами поблескивала красная жестяная дощечка. У входа стояла приставная лесенка, по которой поднимались на сеновал за сеном или за соломой для подстилки.
Над каждой кормушкой в потолке было отверстие, поэтому задавать корм лошадям было проще простого: полезай наверх да сбрось сена, сколько понадобится.
А посреди конюшни в потолке зиял очень большой проем. В него скидывали солому на подстилку прямо в овечий закут. Овцы всякий раз с перепугу шарахались в стороны, чуть стенку не прошибали.
В конюшне было четыре стойла, но лошадей всего три: две гнедых рабочих, третья — жеребенок, черная ладная кобылка, которая, всем на диво, со временем поседела. Четвертое стойло предназначалось для лошади приезжего гостя или торговца.
В конюшне у входа стояли две старые бочки. Должно быть, из-под водки или пива, а то и керосина. В одной из них держали чистую воду, в другой — мучное пойло. В этой бочке всегда мокла длинная веселка, которой, прежде чем зачерпывать, сперва пойло как следует перемешивали. Наполняли бочки водой под вечер, как только начнет смеркаться,
К стене конюшни примыкал небольшой хлев. Тут держали телят, свиней, поросят. Посреди хлева оставалось вдоволь свободного места, зимой девушки тут стирали белье, а телята сквозь щели загородки пялили на прачек свои большие спокойные глаза. Но если девушки, колотя белье вальком, поворачивались так, что мыльные брызги попадали зрителям в глаза, телята принимались чихать, отступали подальше и приходили обратно, только когда прачки снова склонялись над лоханью.
Поросята были не такими любопытными. Потычутся пятачками в щель, малость повизжат, но, уразумев, что съестным от этого не разживешься, принимаются сами рыться в соломе, задравши хвосты колечками и сердито похрюкивая.
В углу двора, к которому сходились оба ряда хозяйственных построек, стоял большой сенной сарай. Там держали сено для всей скотины. Целую гору! Но к весне гора оседала и помаленьку таяла, как снег.
Дальше был коровник. Самый красивый из наших хлевов. Чем ниже оседала в сарае гора сена, чем больше соломы убывало на повети в конюшне, тем выше поднимался в коровнике пласт навоза. К весне Пеструха, стоявшая у самого входа, могла чесать шею о притолоку. И тогда в хлеву наводили порядок, навоз разравнивали, большую часть вывозили, а там, глядишь, и до лета оставалось недолго терпеть.
По утрам в хлеву от едкой вони дух захватывало. У коров слезились глаза, и от этих огромных круглых глаз до самой шеи сбегали темные полоски.
Ласточкины гнезда на балконах под кровлей опускались так низко, что хоть за клюв бери белогрудых птенцов, когда они выглядывали из гнезда. Людей они вовсе не боялись, до того к ним привыкли.
Но как только навоз выгребали, кровля разом подымалась. Привязь нужно было крепить на нижнюю проушину. Весь коровник становился огромный, а коровы в нем казались маленькими, прямо как букашки. И тогда эхо в хлеву бывало такое гулкое, — скажешь погромче слово — оно будто само себя заглатывает. А щебетуньи-ласточки сновали высоко-высоко под крышей. Теперь им там было одиноко.
* * *
Вот какой был наш хутор.
В этих бревенчатых хибарах и за их порогом проходило мое детство, и я бывал там по-детски счастлив, а порою так же по-детски несчастлив. И все же давние мои несчастья ныне мне видятся счастьем: многое стерли годы, многое восполнила память. Отрадно вспоминать всех тех людей, кого я видел вокруг себя, кто перемолвился со мной хоть словом. Вспоминаю и глянцево-черных скворцов, и призывный их свист: они звали поднять глаза к синему небу. Там они покачивались на ветке березы, средь розовых сережек.
А вокруг нашего хутора раскинулись поля, рощи, леса, холмы, и все манило, звало меня. Зимой, когда я в сумерки, босиком, выбегал во двор, я слышал на болоте скрип полозьев; летом — голосистую перекличку петухов, крики куликов, чибисов.
Будь же вовеки благословен, серый песок, мягкими ладонями ласкавший мои босые ноги! Будьте вовеки благословенны, милые сердцу люди, что не раз направляли шаги мои и помыслы к добру! Будьте благословенны, ветхие лачуги, где некогда обретал я кров и тепло!
ХРОМОЙ ЮРК
Две добродетели перенял я от хромого Юрка: неприхотливость и беспечность. Быть может, и толика упрямства, которую я сохранил по сей день, тоже досталась мне в наследство от покойного друга. Если так, то я должен от души поблагодарить его.
Хромой Юрк пришел к нам из другой волости. Кажется, из Залвиетской. Родных у него не осталось, был он один как перст. Для своих семидесяти лет да при такой хромоте Юрк был крепкий и подвижный, хоть и числился в волостных калеках, которых хозяева из жалости пускали на хутор и потом прогоняли, если от них не было никакой пользы. Хромой Юрк получал от своей волости ежегодно несколько мер зерна. Оно-то и притягивало хозяев, словно магнит. Почему? А потому, что старик пока еще с любой работой справлялся и взамен ничего у хозяина не требовал, кроме кой-какой одежонки да самой малости покупного табачку, который добавлял в смесь чабреца с сенной трухой.
Правая нога у Юрка была калечная, толстая в щиколотке и кривая. При ходьбе он вовсе не мог ступить на пятку. Когда Юрк пришел к нам на хутор, я все удивлялся, отчего это он ходит не как все люди, и не раз, когда мы с ним вместе куда-нибудь отправлялись, я норовил тоже выгнуть ногу, как он, и ступать только на пальцы. Я этим даже как бы хвастался, пуще всего при зрителях. Эка невидаль, я, мол, тоже так умею!
Однажды Юрк заметил это да как гаркнет:
— Хватит дурить!
«С чего бы он так осерчал?» — удивился я.
— Беды захотел? — сказал Юрк. — Думаешь, нищему калеке легко на свете живется? Здоровый играючи ту работу сделает, над которой я надрываюсь.
— Да разве ты нищий?
— А кто, по-твоему? Богатей, что ли? У кого руки-ноги калечные, тот нищий.
— А почему у тебя нога калечная?
Я был маленький, несмышленый, но с Юрком, который со взрослыми в разговоры не вступал, мы много времени проводили вместе, и он делился со мной, как с разумным человеком, — понимал я, что он говорит, или не понимал.
— Почему калечная? — переспросил Юрк. — Потому как поломана. Был я чуток постарше тебя, когда отец…
— Неужто у тебя, у такого старика, есть отец?
— Эх ты, чудо-юдо! Да бывает ли человек без отца?
— Отец бывает у ребятишек, — доказывал я. — А твой где?
— Где? Нынче он важный барин. Взял в аренду Сальский погост. — Юрк громко рассмеялся, а потом стал рассказывать: — Ну, а в те времена мой отец был в Лучах батраком. Как-то раз пошел он пахать, а меня усадил на конягу, чтобы я до поля верхом доехал. Сам он соху нес и шел следом. Конь был смирный, но у канавы заупрямился, отец и наддай ему мотком вожжей. Конь как шарахнется, я не успел за гриву уцепиться и свалился. Хотел было вскочить, из канавы вылезти, и опять повалился: нога отказала.
— А отец что?
— Думаешь, подбежал: «Сынок, что с тобой?» Еще чего! Он меня вожжой угостил за то, что ездить не умею. Взял лошадь да в поле. А я остался в канаве, у обочины. С места не сдвинуться, нога разбухла — бревно бревном. Лежу, видно мне, как отец под горушкой пашет, но в мою сторону даже не глянет, а кричать боюсь. Только когда батрачка принесла полдник, сказал ей про свою беду, и меня отнесли домой.
— Кто тебя отнес?