— Ну как, Либа, выздоровела? — спрашивает.
— Да, — отвечает. — Спасибо за лекарство! — И обе руки ему поцеловала.
Тут хозяйка с бабушкой переглянулись. Я почуял, что замыслили они недоброе. Хозяйка сняла с плиты ведро со студеной водой; бабушка наготовилась одним рывком сдернуть с больной все три полушубка. Я стоял ни жив ни мертв, загодя прочувствовав мучение, которое суждено испытать Дартушке.
Вдруг все три полушубка мигом очутились у бабушки в руках, и полное ведро воды выплеснулось на больную, окатив ее с головы до пят.
— Ой! — вскрикнул я.
Дартушка замычала, как теленок, и ну барахтаться, словно она плавает, потом вскочила на ноги и метнулась к двери.
Хозяйка поймала ее, уложила в кровать и снова укрыла полушубками.
Дартушка еще немного поклацала зубами, но вскоре утихла и заснула.
К вечеру она сказала, что ей очень жарко. Хозяйке она призналась, что без соли, без хлеба съела целого вороненка и, верно, оттого занемогла.
Когда в батрацкой никого не было, Дартушка подозвала меня и сказала:
— Все равно мне помирать… Так уж лучше тебе скажу… На выгоне, в дальнем конце, под большим можжевеловым кустом, что возле кривой березки, щепками прикрыты разные лоскуты, платочки, кружева. Платочки я находила по дороге к школе, а кружева сама вывязала потихоньку от хозяйки. Ты все это отдай моей матушке, когда придет на мои похороны. А за кузней в дупле сухой осины почти новенький платок лежит, это я у Зуски-коробейника выменяла на щетину. Отдай его твоей матери, будет тебе чем шею повязать. А еще там спрятан платок, полушелковый, так ты и его моей матери отдай, потому как она моя наследница.
— А птицы и звери? Ты их мне оставь, — напомнил я.
— А, ты вот про что… Ладно, скажу матери, пускай тебе отдаст. На что они мне…
— Когда же ты ей скажешь?
— Когда? И правда! Ну так ты ей сам скажешь. Такова, мол, была моя воля.
— Ладно.
Любопытство погнало меня сию же минуту к Дартушкиным тайникам, хотя солнце уже клонилось к закату. И правда! Сколько увидал я там добра! Всевозможных крючков, пуговиц и пуговичек, иголок и булавок. И даже батрачкину красную шелковую ленту, что в прошлое воскресенье как в воду канула. Тут она лежала свернутая, в ворохе кружев, поясков, тряпочек. Нашел я и платки в дупле осины. Тот, который был мне завещан, желтый в черных точечках, с красными цветками по краям, в точности походил на платок, что недавно был у моей мамы. Все богатства я осмотрел и тут же бережно спрятал. Пусть себе лежат до той поры, когда Дартушкина мать приедет на похороны дочери.
Утром Дартушка сидела на своей скамье и чесала волосы.
— Я бы и спозаранку могла встать, — сказала она, — да какая мне, больному человеку, нужда! Теперь можно позавтракать без спешки, а потом начну ходить. Послушай-ка, чего я тебе вчера про мое добро набрехала, так это все пустое. И никакие кружева я не вязала, откуда бы мне нитки взять и крючок? А лоскутки и платочки никто на дороге не кидает. И где мне щетину раздобыть да на платок выменять? Это я все в жару бредила…
Так оно и было. В полдень я опять сбегал к можжевеловому кусту, а потом и дупло сохлой осины обшарил, но ни клочка, ни следочка от Дартушкиных сокровищ не осталось.
И я уже больше не верил, что когда-нибудь мне достанутся обещанные птицы и зверюшки, которые поют, лают и даже воют, как кому положено, ибо знал: Дартушка говорит правду только в бреду.
КУ-УЗЕЛ РУ-УГАТЫЙ!
Выгон у нас был отгороженный, коров немного, пасти их было легко. В ту пору во всем этом я ничего не смыслил, но теперь, когда вспоминаю, все так живо встает перед глазами.
Росное утро. Трава зеленовато-серая. Ближние деревца ольхи стоят, будто резные, а те, что подальше, тонут в легкой мгле. Ну а какой-нибудь очень дальний куст и вовсе слился с небом, отделился от земли, взмыл в воздух. Мы с матерью пастушим, пришел наш черед. Я выспался, позавтракал и весело бегаю за мамой и мучаю ее бесчисленными вопросами.
— Уллу! Уллу! — кричим мы коровам, обходя выгон по другую сторону изгороди. — Уллу!
Коровы жуют, то и дело тяжело вздыхая. Овцы торопливо семенят, пощипывают коротенькую травку, посматривают на нас исподлобья и бегут дальше.
Вдруг мама замечает: Буренки нет.
Она пересчитывает все стадо. Одной не хватает.
Не иначе, в дальний конец забрела Буренка, в клевера. Она известная шкодница.
— Ты, сынок, тут постой да посмотри, чтоб ни одна корова за изгородь не пробралась, — говорит мать. — А какая полезет, вот тебе кнут, огрей по рогам! Овцы — озорницы еще того хуже… Ты крикни: «Куси! Куси!» Они собак боятся. Я мигом — только эту поганку пригоню.
Боязно мне оставаться одному с таким большим стадом, но что поделаешь. А вдруг коровы разом побегут во все стороны?
Стою на закрайке луга, верчу головой. Хоть бы не приключилась со мной в этом сером замкнутом пространстве злая беда. Я стою столбом, с места не двигаюсь. Но коровы и овцы ведут себя смирно, и на душе у меня полегчало. Чудится, никто и не знает, где мы находимся, не знает, что я тут сейчас совсем один.
И вдруг слышу: скок, скок!
У меня замерло сердце. По всполью прямо на меня скачет какое-то чудище. Еще несколько прыжков, и оно сомнет меня, растерзает. Рот мой растягивается до ушей, и я издаю жуткий вопль. Из глаз горохом катятся слезы.
Страшный зверь делает еще несколько скачков, потом садится, как собака, и подымает рога. Но вот он срывается с места и быстрее ветра мчится в кусты.
— Не реви! — на бегу кричит мама. — Я тут!
А я всхлипываю, тяну:
— Ку-узел ру-угатый!
Мы только с весны на этом хуторе, и над моим сауским[14] выговором потешаются здешние батраки. Но не могу же я так быстро научиться говорить на неретский лад.
Мать хохочет-заливается. Оказывается, она моего козла видела; никакой это не козел, а заяц.
Заяц?
И заводим разговор про зайцев. Потом про лису, про волка, медведя и рысь, про льва, и тигра, и про удава. Теперь я знаю всех зверей и ничуть бы не испугался даже самого рогатого, пускай хоть сейчас прибежит!
В обед мать рассказывает всем домочадцам про моего козла. Люди смеются, потешаются надо мной, а я со стыда не знаю куда деться.
— Ку-узел ру-угатый! — только и слышу.
Выйдешь во двор — старый Юрк кричит:
— Глянь-ка, глянь-ка, ку-узел ру-угатый!
С горя я залезаю под клеть и там тихонько плачу. Прошла целая неделя. Однажды я, глядя, как мой дядя обстругивает чурку, спрашиваю у него:
— Что это будет?
— Ку-узел ру-угатый!
ПРАЩА
Слыхали ли вы когда-нибудь, как поет камень, если его метнуть из пращи?
Еще как поет!
У маленькой гладкой гальки своя песенка: фьюу-у-у! — затянет она, а под конец где-то вдалеке, то ли на поле, то ли на лугу закончит коротко: пакш! Камешек малость покрупнее гудит: думммм! — и вдали услышишь: тук! А случится угодить в воду, так перед тем он, верно, накаляется докрасна, уж очень громко шипит, когда она его заглатывает. Ну, а если попадется крупный, неровный камень, то он вроде воробья, чирикнет и падает невдалеке.
А пращи, какие они разные!
Выпросим, бывало, у матери старые кушаки и бегом на пригорок. Оттуда мечем камни на луг, только в ушах свистит.
Один конец кушака намотаешь на руку, другой, свободный, держишь в кулаке, в петлю приладишь камешек, разочка два крутанешь пращу над головой и отпустишь свободный конец кушака. Понятно, тут нужна большая сноровка. Главное — уловить нужный миг: чуть раньше отпустишь, чуть позже — и камень полетит совсем не туда, куда метил он и его хозяин. Но от такой пращи все же мало проку, шерстяной кушак быстро вытягивался, а острые шероховатые камни, что мы подбирали на поле, будто зубами, прогрызали его насквозь, когда с силой вырывались на волю.