Аази похудела, но вся светилась счастьем; мне трудно это описать — быть может, потому, что счастье вообще не поддается описанию. Женщины, ходившие за водой, завидев нас, опускали голову, как и полагается при встрече с мужчиной, но я не раз замечал, обернувшись, что они с восторгом любуются Аази.
С моей женитьбой наш кружок окончательно распался. Настоящая любовь эгоистична; мы с Аази были настолько заняты сами собой, что забыли о друзьях и уже почти не вспоминали о своем намерении открыть Таазаст.
Менаш тоже отдалился от нас и жил другой жизнью. Теперь он каждый вечер присоединялся к ватаге Уали. Терзаясь одиночеством в том тупике, куда его загнала страсть, которая, по нашим обычаям, карается смертью, он пытался преодолеть эту страсть с помощью теории, в которую упорно старался уверовать.
— Только выродки, только хилые порождения усталой цивилизации сомневаются и страдают. Одно лишь действие истинно, ибо оно разрешает вопросы даже прежде, чем они возникнут. Делать что бы то ни было, когда бы то ни было — вот в чем секрет счастья.
Ради осуществления этой прекрасной теории, а на самом деле для того, чтобы одурманить себя и забыться, Менаш стал постоянным участником сехджи.
В угоду вкусам кружка Уали Менаш, еще недавно такой нарядный, стал носить грязный бурнус, отпустил длинную бороду. Тонкую ивовую трость он сменил на ясеневую дубинку. Ввести его в кружок взялся наш пастух Мух. И он выполнил свое обещание очень ловко. В первую же ночь, когда Менаш присоединился к юношам, Мух превзошел самого себя. Он творил чудеса. Сначала он схватил тамбурин, и Менаш невольно залюбовался движениями его рук, такими быстрыми, что едва можно было различить пальцы; дробь Мух выбивал еле заметным движением большого пальца; затем он взялся за мандолину, но вскоре отбросил ее, так как оборвал струну. Сехджа оглашала все вокруг адским и все же размеренным грохотом. На рассвете Мух исполнил женские пляски. Для этого он переоделся женщиной. Приготовления были долгие: танец Муха напоминал вступление в бой старой гвардии. Он начал с медленного ритма, как бы приберегая силы. Вдруг Равех прервал сехджу и запел на новый мотив песенку «Мой базилик»:
Замуж мне давно охота,
Может, подыщу кого-то…
Он знал, что это любимая песенка пастуха Муха. Словно подброшенный невидимой пружиной, пастух вылетел на середину. Он удивительно чутко отзывался на каждое движение ритма, каждую его перемену: то вздрагивал, то успокаивался, то вновь приходил в неистовство. Складки его белого платья то зигзагами носились по воздуху, то, наоборот, ниспадали, точно приглаженные чьей-то невидимой рукой. Все присутствующие пустились в пляс; туго натянутая кожа тамбурина, казалось, вот-вот лопнет под пальцами Уали. Менаш был в восхищении.
Мух, запыхавшийся, вспотевший, сел возле Менаша и прислонился к нему спиной, чтобы немного отдышаться, а тем временем собравшиеся пели ему громкие похвалы; но наш пастух, казалось, ничего не слышал. Он снял с себя женское платье, молча надел коричневый бурнус и вперил взгляд в синеющую вдали гору. Вечеринка кончилась. Все направились вверх, к селению. А Мух все еще не отрываясь смотрел на горизонт. Многие приглашали его с собой. Он смущенно отказывался.
Менашу не хотелось домой. Темная ночь расшевелила в нем слишком много смутных желаний; а может быть, просто сказывалась бессонница? В эту ночь черты Давды стояли у него перед глазами как никогда отчетливо и неотступно. Неужели даже новое средство не поможет?
Когда все разошлись, они долго сидели вдвоем молча; потом Мух стал осторожно расспрашивать Менаша о его жизни. Менаш рассказывал обо всем — об учении, путешествиях, малейших подробностях прошлого. Ему было приятно, что кто-то интересуется им так настойчиво и вместе с тем так деликатно. В тот вечер он был расположен к откровенности. Говорил долго, и воспоминания одно за другим оживали в его памяти. Наконец друзья поднялись, но вместо того, чтобы направиться вверх, в селение, пошли по дороге в Аурир. Менаш продолжал рассказывать. Он поведал все, только — из стыдливости, а может быть, из каких-то неясных опасений — умолчал о своем чувстве к Давде. Мух слушал и лишь изредка отвечал, чтобы показать, что все отлично понимает. Порою он брал Менаша за руку, и юноша заметил, что у пастуха очень мягкая кожа. Когда Мух повернулся к нему, Менаш впервые обратил внимание на его глаза — они были необыкновенно хороши; а может быть, так только казалось в темноте?
Друзья вернулись в селение на рассвете, когда крестьяне уже выходили в поля на работу.
С тех пор Менаш каждый вечер спускался в долину. Утром он вставал поздно и большую часть времени проводил с Мухом. От бессонных ночей лицо у него стало мертвенно-бледным. Небрежность в одежде, считавшаяся в кружке хорошим тоном, вконец его обезобразила. Мух, наоборот, казалось, сиял от затаенного счастья. Никогда еще зеленоватые глаза не блестели так прекрасно на его матовом лице.
В середине ноября каждый из нас получил по грязно-белому конверту. Все мы оказались приписаны к Девятому пехотному полку, расквартированному в Милиане, куда нам и надлежало явиться восемнадцатого числа. Оставалось еще три дня. Мы решили пока что никому не говорить об этом. Успеется, скажем накануне вечером. Занятно было слышать, как мать и Аази отодвигают срок моего призыва, в то время как повестка уже у меня в кармане. Однако к вечеру шестнадцатого новость стала всем известна: Мух, которому с большим трудом удалось приписаться к нашему призывному пункту, а не у себя на родине, дал прочитать свою повестку Акли. Давда тотчас же поспешила к Аази.
— Да позаботятся все сорок святых твоего племени, чтобы он вернулся невредим.
— Кто вернулся?
— Разве не знаешь? Мокран послезавтра уезжает.
Давда знала, что я нарочно никому ничего не сообщил.
— Знаю, — солгала Аази. — Мне он сказал, но его родителям еще ничего не известно, и он хочет, чтобы они узнали только накануне.
— Так завтра и есть канун.
— Да, конечно. Я хотела сказать, только вечером.
Удар попал в цель. Кровь отхлынула от лица Аази. Она прислонилась к стене, чтобы не упасть, и дышала прерывисто.
В тот вечер я возвратился домой пораньше. Едва я надел домашние туфли, как Аази окликнула меня со второго этажа, из нашей спальни. Я поднялся к ней.
— Никак не могу затворить шкаф, — сказала она.
Я вынул бумажку, которая застряла в петле, и хотел было уйти.
— Ты не хочешь переодеться?
— Нет.
Она опять удержала меня:
— Я сложила твои красные книги в левый угол шкафа…
Она вся поникла, голос ее звучал неуверенно, вид был подавленный. Я подошел к ней, взял за подбородок, чтобы приподнять голову.
— Что с тобою?
— Ничего. А почему ты спрашиваешь?
— Что-то не так?
Она разрыдалась, склонившись мне на плечо. Я понял, что она все знает, и, чтобы окончательно не растрогаться, тихонько отстранил ее.
Грустно прошел наш последний день в Тазге. Один только Идир лихорадочно хлопотал у целой кучи чемоданов различной формы и размеров, словно готовился к приятному путешествию. Восемнадцатого утром Тазга проводила нас, охваченная той же скорбью, с теми же стенаниями, с какими провожала уехавших в сентябре.
* * *
Одиннадцать месяцев военной подготовки я провел в каком-то непонятном оцепенении. Это было во время «странной войны». Казалось бы, повседневные заботы военной жизни должны встряхнуть даже самых закоснелых. А меня ничто не могло расшевелить. Правда, в качестве будущих унтер-офицеров мы находились на особом режиме. Я оказался вынослив и не очень-то страдал от физической усталости. В часы занятий, пока наши товарищи с превеликим рвением изучали суровые красоты пехотного устава, мы с Менашем старались улизнуть и шли помечтать на берег Шершелла или отправлялись в обход кабачков.
У нас не было ни времени, ни охоты читать газеты, и только от гражданских узнавали мы о наступлении немцев. Мы восхищались неприступностью линии Мажино, когда она была уже обойдена, вместе с нашими собеседниками возмущались вероломством бельгийцев, когда немцы уже вторглись во Францию, и оплакивали Амьен в то время, когда уже капитулировал Париж.