– К ним ходил буржуазный поэт Хлебников. Толстую (это меня!) крестил эмигрант Вячеслав Иванов. Бабушка у нее по-французски разговаривает, значит, брезгует общаться с трудовыми элементами…
– Толстая, это правда? – растерянно спросил наш вожатый Фатя Гурарий, смуглый и курчавый.
Что я могла ответить?.. Хлебников действительно часто бывал в доме моих родителей в Баку, в 1920–1921 годах. Они с матерью моей работали в КавРОСТе, и мама с гордостью показывала удостоверение, в котором значилось, что «предъявитель сего состоит на службе при АзкавРОСТе и Азерцентрпечати в отделе художеств в должности поэта». Такие же удостоверения были и у Хлебникова, и у Алексея Крученых, и у Сергея Городецкого. Желтоватые листки, исписанные мелким причудливым хлебниковским почерком, бережно хранили в отдельной папке.
Вячеслав Иванов окрестил меня и даже выбрал мне имя Лидия – так звали его покойную жену, дочку, а также замечательную актрису Лидию Борисовну Яворскую, поклонником которой он был. Правда, выбор имени несколько разочаровал моих родителей, так как они приготовили на выбор два имени: Саломея или Дездемона, но судьба в лице крестного уберегла меня от родительской экстравагантности. Вместо горсти золотых монет, которые крестному полагалось бросить в купель новорожденной, чтобы жизнь ее была богатой, и которых, естественно, в те голодные годы у Вячеслава Иванова быть не могло, он бросил мне в купель горсточку мелких монет разных стран, оставшихся у него после многочисленных путешествий, и сказал: «Я бросаю ей в купель дух путешествий, она будет много ездить!» И пожелание его сбылось.
Мать моя познакомилась с Вячеславом Ивановым в 1921 году в Баку, когда он был профессором Бакинского университета. Она была слушательницей историко-филологического факультета Словесного университета и посещала семинары Вяч. Иванова о Пушкине и Достоевском, а также семинар римской литературы. Отношения у них были очень добрые, о чем можно судить по надписи на обороте титульного листа книги Вяч. Иванова «По звездам» (СПб, 1909 г.), сделанной им:
«Дорогой Татьяне Владимировне Толстой, виртуозу в поэзии и милой моей приятельнице на память о старом профессоре.
Вяч. Иванов. Баку. 8.2.1922 г.».
А в 1924 году, уже в Москве, перед своим отъездом за границу, Вяч. Иванов написал маме моей рекомендацию для поступления на Брюсовские курсы: «Удостоверяю, что Татьяна Владимировна Вечорка-Толстая, автор двух поэтических сборников, вышедших отдельными книгами, ряда исторических статей, поэтических переводов и многих рецензий, принадлежит к числу писателей, составивших себе литературное имя.
10 августа 1924 года. Вяч. Иванов. Москва, Цекубу. Профессор Азербайджанского гос. университета. Пречистенка, 16».
А маленький букетик фиалок, принесенный Вяч. Ивановым по случаю моего рождения, был мамой тщательно засушен и сберегался в альбоме.
Бабушка действительно свободно говорила по-французски и даже переводила Верлена.
Все обвинения, предъявленные мне Джоном Курятовым, были правдой, но я и не подозревала, что всё это очень плохо. И я тихо и твердо ответила нашему вожатому:
– Да, это правда.
– Ну, что она (это бабушка-то!) по-французски разговаривает, это еще ничего, – задумчиво сказал Фатя. – Любые знания можно обратить на дело революционного класса. – А вот насчет Хлебникова посерьезнее будет. Он с Маяковским дружил, насколько я знаю. А Маяковский, как известно, покончил жизнь самоубийством, что противоречит коммунистической морали. И может, не без влияния Хлебникова…
– Но Хлебников давно умер, – робко сказала я. – От болезни. Он не стрелялся…
Фатя закашлялся.
– Выяснить всё это надо… – сказал он с сожалением. – Насчет Вячеслава Иванова я и вовсе ничего не слышал. Вообще-то крестили тебя без твоего согласия, и, возможно, ты бы, Толстая, отмежевалась от несознательного поступка твоих родителей. А? Как ты думаешь, Толстая?
Я молчала. Отмежевываться от родителей, и особенно от бабушки, я бы не стала ни за что на свете. И вдруг почему-то подумала: «Хорошо, что Фатя не знает, что мама и с Маяковским была хорошо знакома». И мне вспомнился апрельский солнечный день: мы идем с мамой по Столешникову переулку.
– Лида, смотри, Маяковский! – быстро говорит мама и тянет меня за руку.
Я поднимаю глаза. Прямо на нас идет большой человек. Он держит в руках палку, на нем не то пелерина, не то пальто внакидку.
– Здравствуйте, Владимир Владимирович! – говорит мама звенящим от волнения голосом.
Маяковский замедляет шаг и снимает шляпу.
– Здравствуйте, Вечорка! Дочка? – Он глазами указывает на меня и, не дожидаясь ответа, раскланивается.
А через несколько дней я прибегаю в школу и на блестящей, выкрашенной серо-голубой масляной краской стене читаю нетвердые слова, наспех выведенные мелом:
«Умер Маяковский. Что делать?»
Почерк неровный, детский…
…Наверное, мое молчание длилось довольно долго, потому что Фатя, видно, понял, что сказал что-то не то, и торопливо добавил:
– Ну ничего, Толстая, мы разберемся, и всё будет на большой, да еще с присыпкой! – И он оттопырил свой белый и действительно большой палец.
…В тот день я шла домой из школы около часа. Холодное осеннее солнце светило с неба. На мостовой между булыжниками поблескивали первые хрусткие льдинки, ветер налетал и завивал в невысокие столбики пыль, бумажки, последние желтые листья.
Надо было решать, как жить после такого позора. Но когда тебе только месяц назад исполнилось одиннадцать лет, принять такое решение очень трудно. А посоветоваться было не с кем.
Я села на каменную тумбу на углу Старопименовского и Воротниковского переулков, достала из ранца чистую тетрадь в клетку, зеленый карандаш и, сжимая его непослушными от холода пальцами, решительно вывела на обложке тетради: «ДНЕВНИК». Потом перевернула страницу и на новорожденно-чистом листе написала:
«26 октября 1932 года.
Меня не приняли в пионеры. Очень стыдно. Что надо сделать:
1. Не говорить маме, папе и бабушке.
2. Лидке и Гальке тоже. Нурахмету можно.
3. В школу больше не ходить. Никогда».
Этот листок до сих пор хранится у меня.
«Нурахмету можно» – означало, что можно рассказать обо всем случившемся старшему сыну нашего дворника, маленькому татарину Нурахмету. Почему именно он удостоился такого доверия, не знаю, мы с ним никогда до этого не дружили. Меня он слушался беспрекословно. Нурахмет был на два года младше меня и очень не любил читать.
Уложив тетрадь в ранец, я, не заходя домой, прошла в дворницкую.
Там, как всегда, стоял чад от приготовляемой пищи и сохнущих пеленок, раздавался детский визг, деловито сновали по стенам гладкие черные тараканы, присланные на счастье из Казани, и гордо возвышались на кровати горы пуховых подушек в ослепительно розовых наволочках с крупными зелеными розами. Эти наволочки были предметом моей зависти, я не понимала, почему у нас дома спят на унылых белых подушках, лишая себя розового блаженства.
– Нурахмет, – сказала я тоном, не терпящим возражений. – С завтрашнего дня я в школу больше не хожу. Но из дома ухожу, как будто хожу. Понятно? (Нурахмет согласно кивнул головой.) Завтра в без пятнадцати половину девятого жди меня в «Золотой рыбке». Знаешь, куда пойдем?
– Не знаю… – грустно ответил Нурахмет.
– Завтра узнаешь, понял?
– Понял.
На другой день утро выдалось серое, облака низко висели над землей, готовые разразиться последним дождем или первым снегом. Ветер утих, в природе стало теплее, уютнее. Ровно в четверть девятого я, как всегда, выбежала из дома, спрятала под крыльцом ненавистные калоши, перебежала улицу и отворила калитку детского сада «Золотая рыбка». Нурахмет покорно стоял под грушевым, без листвы, деревом.
– Пошли, Нурахмещенский!
– В кино? – Глазки его маслянисто блеснули.