Я взглянула на медведя. Он был очень симпатичен в зеленом, влажно пахнущем головном уборе, так что сердце мое дрогнуло – ну, конечно, устал! Мне даже показалось, что на его вздернутом носу выступили мельчайшие капельки пота. Но, как подобает взрослым, серьезным людям, я сказала нарочито грубовато, подражая соседской няньке Сулацкой:
– Ишь ты, устал! Мне бы его работу! Обойдется… – и тут же подхватила медведя на руки. Он положил мне на плечи красные негибкие лапы, и это вызвало во мне новый прилив нежности. – Ишь, ластится, – продолжала я говорить чужие, подслушанные во дворе слова. – Не подлизывайся, не выйдет… – и прижималась щекой к влажным прохладным кленовым листьям. Медведь ловко уселся у меня на руке. Вдруг я заметила, что у него на ногах (или лапах) только одна пинетка. Вторая лапа была голой, лишь черные нитяные коготки украшали ее.
Это было ужасно! С какой тщательностью обследовали мы тротуары на протяжении всего нашего маршрута! Мы ходили по аллеям музейного сада, шарили в душистой густой траве, лазали на четвереньках под витриной с сахарными человечками, и теперь уже мы взывали к ним о помощи. Всё было тщетно – наверное, радивый дворник уже смахнул метлой в огромный железный совок медвежье достояние, и будет наша пинетка гнить в одной из московских помоек, пока не вывезут ее вместе с мусором на свалку, куда-нибудь в Марьину Рощу или на Хорошевку.
Чувство вины перед бабушкой, ведь она отдала мне целый рубль из своего пенсиона, горький стыд за мое разгильдяйство терзали меня. Мне хотелось реветь в голос, но я стеснялась Лидки и молчала, а она поглядывала на меня снизу вверх узкими серыми глазками, сочувственно и преданно.
Что делать? Вернуться домой и рассказать всё? Я знала, что меня не станут бранить, но именно это и приводило меня в отчаяние. Уж лучше бы просто побили. Да и как жить медведю без обуви? Настанет зима, придут холода…
Надо было действовать. Мне до сих пор стыдно вспоминать о том, что я сделала, но правда есть правда.
Я давно приметила, что в большом книжном шкафу, который служил нам одновременно буфетом и шифоньером, между задней стенкой и второй полкой завалился потрепанный желтый бумажный рубль. Денег в доме всегда было в обрез, бабушка любила повторять, что деньги счет любят, но не тот она была человек, чтобы заметить исчезновение рубля, особенно в начале месяца, после получки, которую приносили родители.
Решительным шагом я направилась к дому.
Бабушка уже беспокоилась по поводу моего долгого отсутствия. Пора было обедать. Налит в тарелку неизменный перловый суп, бабушка положила в суп две котлеты – так быстрее и не надо мыть лишнюю тарелку. Уложив медведя на тахту и прикрыв его клетчатой бабушкиной шалью, я принялась за еду. Обычно во время обеда мы с бабушкой вели самые задушевные беседы. Но сегодня я не могла выдавить из себя ни слова, молча разламывала ложкой котлеты и, давясь, глотала их. Глядя на мое расстроенное и возбужденное лицо, бабушка сказала:
– А не надеть ли нам сегодня на медведя «миллионную» кофту? Кажется, погода портится…
Я взглянула в окно: солнце светило по-прежнему, похолодания не предвиделось. «Миллионная» кофта когда-то принадлежала мне. Маленький красный нитяной свитер купили в 1922 году в Баку и действительно заплатили за него миллион. Свитерок хранился как реликвия, и только изредка, по торжественным дням или в виде поощрения, мне разрешалось его надевать на большую куклу. Это было приятно – надеть на игрушку вещь, которую носила я сама. Какая же я тогда была маленькая!
Но сегодня бабушкино предложение заставило меня с новой силой почувствовать свое ничтожество.
– Кончишь есть, возьми кофту в шкафу! – сказала бабушка.
И я взяла «миллионную» кофту и еще взяла большой желтый рубль, на который можно было купить гораздо больше, чем на миллион в 1922 году Я зажала рубль в кулаке, и ладонь моя взмокла от стыда и страха. Взяв медведя на руки, оглядываясь, не следит ли за мной бабушка, я воровато прошмыгнула из комнаты, потом за ворота и проходными дворами подошла к заветному магазину «Резинотрест». Пинеток из коричневой кожи в продаже уже не обнаружилось, оставались только две черные пары. Впрочем, бабушка не заметит, мама и папа пинеток еще не видели. Но Лидка… Лидке можно сказать… Что сказать?..
Так или иначе, пинетки были куплены, и жить стало невыносимо. Я шла домой, не замечая ни опускавшегося за дома солнца, ни облаков с розовыми предзакатными донышками. Мне казалось, что все смотрят на меня укоризненно, все знают, что я стащила у бабушки рубль. Я отводила глаза, смотрела под ноги, вернее, на тупые и круглые поцарапанные носки лакированных туфель. Медведь тоже приуныл, даже «миллионная» кофта не радовала его. В сумерки, когда чувства становятся острее, а горести непоправимыми, я поняла, что жить дальше нельзя. По железной пожарной лестнице влезла я на полутемный чердак, проходивший над всем домом, вдыхая запах подгнивших балок и голубиного помета. Слезы текли между моих пухлых пальцев на красную медвежью голову.
Домой я вернулась, когда в доме уже зажгли огонь. Большой шелковый абажур наполнял комнату оранжевым теплым светом, окна открыты, в переулке густел, подкрадывался вечер. Пришел фонарщик с лестницей, зажег фонарь. Но все эти радости были сегодня не для меня. Я долго плескалась под краном, стараясь смыть следы слез и позора. Не дожидаясь напоминаний, выпила ненавистный стакан молока и быстро легла в постель. Повернувшись лицом к стене, я попросила бабушку прикрыть свет. Она приколола к абажуру сложенный вдвое газетный лист, и подушка моя погрузилась в темноту.
Заснула я быстро. А когда проснулась, словно от толчка или удара, в комнате было совсем темно, все спали. Мне было жарко, мысли путались, язык стал сухой, как у попугая.
Я села на постели, всё поплыло перед глазами. Тогда я поняла: пришло возмездие – я заболела и умираю. Эта мысль в первую минуту принесла облегчение. Потом мне стало жаль себя: скоро все поедут на дачу в Салтыковку, а я не поеду. Осенью все пойдут в школу, а я не пойду. Придет зима, все будут встречать Новый год, а я не буду. Всем купят лыжи, а мне они не нужны. А кто станет носить мои белые и синие матроски и красное пальто с серым каракулевым воротником? Но самое ужасное то, что никто не пожалеет о моей смерти, – я украла деньги. Папе, маме и бабушке будет совестно, что у них была такая девочка.
Думать так было нестерпимо, но я продолжала терзать себя.
Фонарь за окном гас и не мог погаснуть. Я взглянула в угол между камином и дверью и увидела ее – эта баба всегда появлялась, когда у меня поднималась температура. Я боялась ее: крупная, в длинном, до полу, сарафане, вышитой кофте с широкими рукавами, она была повязана платком, как боярыня Морозова на картине Сурикова. Скрестив руки на груди, эта баба возникла в углу и, не мигая, глядела на меня в упор строго и осуждающе. Я не выдержала и отчаянно закричала.
Что было потом, я плохо помню. Суета, прохладная палочка термометра под мышкой, возгласы: «почти сорок!», вкус чего-то кисленького во рту, теплая и мягкая бабушкина ладонь. Меня растирали уксусом с одеколоном и солью, поили «сиропчиком» – два куска сахара, растворенных в ложке горячего прованского масла, клали компрессы на голову.
В результате столь решительных мер температура к утру упала. Но совесть не унималась. Я лежала в постели, рассматривая трещины и выбоины на потолке. Мне не хотелось ни играть, ни есть, ни читать – то, что называется, не хотелось жить. Медведь сидел на стуле, и его лапы в щегольских пинетках были мне немым укором. Приходила Лидка навестить меня, но я не стала с ней разговаривать и, сославшись на головную боль, отвернулась к стене. Потом пришла нянька Сулацкая, и они о чем-то говорили с бабушкой. Я не прислушивалась к их разговору, как вдруг до меня донеслись нянькины слова:
– Я, Нина Алексеевна, к обедне тороплюсь, пора грехи замаливать, душу облегчать.
Я насторожилась: облегчать душу! Я чувствовала, что именно это необходимо мне: снять гнетущую тяжесть, застилающую весь белый свет.