Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Мне нечего больше сказать.

— А мне есть. Какая у твоей матери пенсия по вдовству?

Иван ответил так тихо, что я не разобрала его слов, но я и без того знала.

— И это по-человечески? — сказал Ощерик. — Ну, а зарплата работающей на свалке и подающей большие надежды твоей младшей сестры? Недели сбора тряпья! Пусть сбор тряпья станет делом чести каждого! Предусмотрены ценные выигрыши! Тряпье и — честь!

Было так, словно там, в темноте, на краю ванной, мне давали дробные, быстрые, жесткие пощечины.

— Перестань! — сказал Иван. — Она услышит! К чему это!

— Ну, а сколько она зарабатывает? — уже тише спросил Ощерик.

Иван, бедный, ответил, округлив мою зарплату на пятьдесят форинтов.

— Слушай меня, — снова воодушевился Ощерик. Было так, словно я нахожусь в комнате вместе с ними. — Если бы вас троих — твою сестру, мать и тебя — посадить в большой холодильник, из тех, в которых умещаются целые мясные туши, и вы бы прожили там десять лет, витая между жизнью и смертью, и если бы все это время пенсия твоей матери и зарплата вас двоих оставались совершенно нетронутыми, тогда бы у вас, наверное, накопилось бы денег на двухкомнатную, а то и трехкомнатную квартиру. Нет, пожалуй, только на двухкомнатную. Но получали бы вы зарплату, сидя без дела в холодильнике? А коль скоро вы не сидите там, вам нужна еда, обувь, одежда и потому вы остаетесь без гроша уже за десять дней до зарплаты. Впрочем, не исключено, что десяти лет вам не хватит. Все зависит от того, сколько с вас возьмут за холодильник. — Внезапно он оставил эту тему и взял другой тон. — Гримас теперь в такой форме и до того отличается от той первой тройки, что нет такого отчаянного игрока, ставящего на аутсайдеров, который, по крайней мере, на всякий случай не сделал бы на него ставки.

— Ну разумеется, — сказал Иван. — Ну разумеется, все это слышалось уже в твоем звонке. Ты не замечал? Звонки дают сигнал, подают весть, они свидетельствуют не только о человеке, нажимающем кнопку, но и о его намерениях. Мне следовало бы сидеть, заткнув уши.

Но Ощерик будто не слышал замечания Ивана.

— Из тысячи билетов не найдется ни одного, на котором не стояла бы кличка Гримаса. Даже из десяти тысяч ни одного! И будет соответствующий оборот. Точно будет. Воскресенье, солнечный день, народ валом повалит.

— Ты и погоду принял в расчет?

— Нужно принимать в расчет все.

— Наряду с погодой ты ввел в свою счетную машину и данные обо мне, так ведь? Погода должна быть чудесной, но мне нельзя будет прийти. Ты заткнешь мне рот облаками, накроешь меня ими, как мать-детоубийца накрывает подушкой своего младенца, и тут же засветит солнце. Так, что ли, Вили?

— Ты должен это сделать, и ты сделаешь это!

— Да, я сделаю все. Все от меня зависящее. И Гримас тоже сделает все, что в его силах.

— Ты идиот! Чего ты психуешь? Успокойся, в такую погоду мы выиграем, и финал борьбы будет до того эффектен, что весь ипподром запоет осанну. Видишь ли, по мнению идиотов, пишущих статьи, «замечательное» соревнование, «подлинное» соревнование, «подлинная реклама конного спорта» — это когда несколько лошадей ноздря в ноздрю пересекают линию финиша. Такое случается и на настоящих соревнованиях, но очень редко!

— Ты еще не устал от разговора?

— Ты только послушай! Десять тысяч билетов — стотысячный оборот. При грубом подсчете остается семьдесят тысяч. Вместе с тобой нас четверо, и ты с честью получишь свою четверть.

— Нет, — сказал Иван. — Нет! Ничего этого не надо. Нет, нет и нет!

Я дрожала, неистовствовала и «болела», сидя на краю ванны. За Ивана и против Ивана. За Ощерика и против Ощерика. Я любила Ивана и ненавидела Ивана, я то гордилась им, то считала его идиотом. Если даже в общем это абсурдное соотношение миллион к пятидесяти шести тысячам верно, к чему вся эта комедия? Состязание не длится и трех минут. За три минуты восемнадцать тысяч. За такие деньги я должна полтора года сидеть среди железных кроватей-клоповников и удушливо вонючего тряпья! Тряпье и честь! Неужели нам обоим суждено бесповоротно запутаться? Ребенком, когда слушаешь сказки, готовишь себя совсем к другому.

Харун ар-Рашид, повелитель правоверных, призвал однажды к себе своего везиря Джафара и сказал ему: «Во сне мне явился ворон и накаркал, что среди моих подданных не найдется, пожалуй, ни одного, который не захотел бы обмануть. Лжива твоя речь, о ворон, сказал я ему, ибо каждый знает: среди правоверных очень много честных, порядочных, уважающих законы людей. На что ворон ответил: «Ты говоришь правду, как всегда, о жемчужина среди халифов. Среди твоих подданных и вправду много честных, порядочных людей, и еще больше уважающих законы. Но сколько таких, которые и в сердце своем таковы? У них либо нет случая обмануть, либо они боятся наказания. Они уважают закон, потому что боятся закона. Они не помышляют о благом, а просто боятся быть дурными. А две эти вещи, не одно и то же, о халиф, между ночью и днем, летом и зимой, огнем и водой не может быть большей разницы, и говорю тебе это я, чью речь ты назвал лживой». Я хотел было ответить ему и тут проснулся. Но с той поры нет мне покоя. Дурны наши законы, только это и вертится у меня на уме». — «Чем же они дурны, о повелитель правоверных? — спросил везирь. — Они были хороши для наших отцов? И для отцов наших отцов? И для отцов отцов наших отцов?» — «Может быть, законы не были хороши и для них. Но они уже не могут этого сказать». — «Если для наших отцов, отцов наших отцов и отцов отцов наших отцов законы не были хороши, почему они не изменили их?» — «Потому что нет ничего труднее этого, мой мудрый везирь! Потому что в законах надо менять самую суть! Не зло надо наказывать, а поощрять добро». — «И нет ничего труднее этого?» — «Нет ничего труднее. Потому что преступление выдает себя — и мертвое тело вода вынесет, — но на след истинно благого напасть труднее, чем на тайный след дурного. А наказывать не только легче, но и дешевле, чем поощрять. Нет ничего легче, чем конфисковывать, налагать арест, продавать с торгов…» — «Это все равно что жатва без посева, ты говоришь правду, о повелитель правоверных! До нынешнего дня я даже не задумывался над этим». — «А я после этой ночи не могу думать ни о чем другом. Вот почему я призвал тебя, Джафар. Ты ходишь по городу, ты, смешавшись с толпой, смотришь на танцы обезьян, на заклинателей змей, ты ходишь в бани, топчешься на толкучках, ты можешь тайно следовать за людьми к вали, ты слышишь, что они говорят там, а также входя и выходя оттуда, ты можешь с помощью своей отмычки проскользнуть в любой дом, ты видишь и чувствуешь больше, чем любой из нас». — «Клянусь аллахом, мой господин, иногда даже больше, чем может переварить мой желудок, ибо горя, беды, болезней, лживых слов и козней на свете столько, что с ними легче столкнуться, чем их избежать». — «Не ищи в своей памяти лживых слов и козней, Джафар. Я расскажу тебе, о чем я думаю». — «Слушаю, о повелитель правоверных!» — «Отцы отцов наших отцов наказывали воров тем, что отрезали им мизинец. Отцы наших отцов, поскольку воров становилось все больше, уже не довольствовались одним пальцем и вместе с мизинцем отрезали у вора большой палец, без которого рука — да святится имя аллаха! — можно сказать, уже не рука». — «Да, это так, о жемчужина среди халифов, тот, кто лишился большого пальца, уже не может хватать, а может разве только цепляться, как летучая мышь». — «Это было великое наказание, но, как видно, недостаточно великое, потому что воровство не прекращалось, и все тут. Поэтому наши отцы распорядились, чтобы у вора отсекали все пальцы. Несчастнее такого человека, который лишился всех пальцев, трудно себе и представить. Если аллах — да святится имя его! — сотрясет и разверзнет землю, такой человек не сможет даже ни за что уцепиться и безвозвратно канет в бездну, где шайтаны разорвут его в клочья». — «О ужас из ужасов!» — «Можно было бы подумать, что уж теперь-то число воров сократится. Но сталось ли по сему, скажи мне, Джафар, мой дорогой везирь?» — «Конечно, нет, о повелитель правоверных. А между тем мы даже сделали более строгими законы наших отцов и у пойманного вора отрезаем не только пальцы, но и всю руку. Человек не может больше обнимать женщину, не может погладить по головке своего ребенка, не может и спастись от бешеной собаки, потому что если он пробует бежать, он теряет равновесие и падает. Он проклинает ту минуту, когда появился на свет, и даже мать, родившую его. И вес же, непонятно почему, воров становится все больше. Стоит человеку чуть зазеваться, как у него из зирбадже стянут крылышко цыпленка, из рук уличного цирюльника бритву, из бань крадут рукавицы для мытья, мыло, мускус, и если бы царь Соломон был жив, у него с пальца украли бы кольцо с печаткой. Кто знает, почему?» И Халиф ответил так: «Потому, что человек не думает о том, что он может потерять руку, а думает о том, что вот какой неловкий, недостаточно осторожный был тот, кого поймали с поличным, ну, а сам он будет во сто раз ловчее и в тысячу раз осторожнее. Каждая отсеченная рука порождает сто новых воров, между тем как древние мудрецы — да будет вечно жива память о них! — думали совершенно иначе». — «Подлинный жемчуг речь твоя, о халиф, — сказал везирь и трижды поклонился, — скажи же, чего ты хочешь!» — «Вспомни все, что ты видел и слышал за истекшие дни своей жизни! Помнишь ли ты хоть раз, чтобы человек мог украсть и не украл? Но мало того. Мог бы украсть, но не украл не потому, что думал, что кто-нибудь может увидеть его. Но мало того. Мог бы украсть, но не украл, зная наверняка, что никто его не схватит, ни сейчас, ни позже, и все останется тайной навеки, если он это проделает, больше того: еще и вознаграждение получит за это. Но опять-таки мало того. Мог бы украсть и не украл, хотя бы ему назначили за это особое вознаграждение, а если не украл, не полагается ему вознаграждения, напротив, он даже должен готовиться к тому, что подстрекатели, которым он не поддался, навяжут ему на шею множество забот, бед и напастей. Не украл, так его самого обкрадут. Отнимут у него деньги, смех, легкий сон, руки, жизнь… А теперь лети на крыльях своих воспоминаний, мой верный везирь!» — Харун ар-Рашид поспешно вышел из зала и вернулся только через несколько часов. Джафар, скрестив руки и наморщив в раздумье лоб, стоял на том же месте, где халиф покинул его. «Клянусь аллахом — да славится имя его в веках! — ты задал мне трудный вопрос, о халиф среди халифов! У меня в голове теснится столько воспоминаний, что, если бы я захотел облечь их в подробные слова, я до дня своей смерти не добрался бы до конца. Но ни одно из них не дает ответа на твой вопрос. Я знаю юношу, который украл подушку из-под головы своей матери, чтобы подложить ее под зад своей наложницы и усилить этим свою мужественность. Знаю…» — «Замолчи! — в гневе воскликнул халиф. — Вспоминай о хорошем, а не о дурном!» — «Я стою посреди пустыни, и дурные воспоминания, как свет солнца, затопляют меня — я слепну. Прости меня, о повелитель правоверных». — «Ладно, — милостиво сказал Харун ар-Рашид, — сядь на диван, закрой глаза и думай о том, что мне ответить. И не тереби так отчаянно свою бороду!» Везирь сел на диван и закрыл глаза, а халиф снова покинул зал. Он долго прогуливался по своему великолепному саду, и, когда разглядывал свои чудные розы с бархатистыми лепестками, ветер донес до его слуха песню его рабынь.

89
{"b":"242143","o":1}