Я ничего не могла с собой поделать, мысль об Иване неотступно лезла мне в голову. Только у Ивана правая рука… и они так не похожи… но все же я ничего не могла с собой поделать, мысль о нем не выходила у меня из головы. Особенно резануло мне слух это словечко — «припасец». «Нет у меня склонности месяцами прятать от людских глаз своих лошадей!» — сколько, ах, сколько раз повторял Иван с искаженным от волнения лицом. Я прекрасно понимала и чувствовала, что случай с Ремом Кукуружняком — дело совсем другого рода, общенародного, так сказать, значения, и не повторится никогда — наша жизнь и память тому порукой (странно, человек даже в мыслях своих избегает и чуть ли не стыдится пользоваться так называемыми громкими словами). В этом главное между ними различие.
Тогда в классе творилось такое, что я и представить себе не могла, что тут можно поделать и как поступит председатель, мне показалось, он и рта раскрыть не посмеет. Но не тут-то было! Вдруг, совершенно неожиданно даже для нас, он встал и сказал:
— Дорого нам это обойдется!
Он не сказал «вам», хотя было совершенно очевидно, что не он ведь крушил дверь, парту и окно. Тут сразу воцарилась тишина.
Когда молчат из страха, не чувствуется ничего, кроме черного провала, и к тому же такая тишина недолговечна. Но в глубине тогдашней тишины — как ни смехотворно это прозвучит после погрома в классе — не ощущалось ни страха, ни провала, а только стыд и любовь.
— И это называется прения? И это обсуждение? — сказал председатель. — Может, меня посадил вам на шею кто-то другой, а не вы сами меня выбрали?
— Нет, мать твою язви, — прокряхтел кто-то сзади.
— Ну, а тогда почему я в ответ слышу одну только брань? Я объясняю, что в том-то и том-то вижу то-то и то-то. И это тоже уже кое-что. Объясняю, что хочу того-то и того-то. И это тоже уже кое-что. А ругань и брюзжание — это ничто. Да, прошли уже те времена, когда мы своей собственной метлой выметали со своего же чердака свое собственное зерно, но, к сожалению, не пришло еще для нас время ломать голову над тем, как бы получше наполнить наши амбары. Пока что мы горазды разве что окна бить.
Многие уже смеются.
Но смех этот адресован только председателю. Отношение крестьян к нам не улучшилось ни тогда, ни много времени спустя. Поначалу все кажется так просто (ругань — значит, дело не пойдет на лад; смех — значит, все пойдет гладко), и потом, когда оглядываешься на прошлое, все опять так просто, и память и надежда обманчивы, они сродни мечте, но суровое настоящее даже в мелочах совсем не просто, ни на миг, никогда. (Быть может, это потому, что немногие счастливые мгновения — часы? дни? — вспоминаются лишь позднее, когда они уже миновали.)
Ныне, когда я гляжу на наш огород, кажется таким естественным, таким простым, что в нем растет все, от моркови до фасоли. Всему нашлось место, причем самое лучшее, на когда-то вытоптанном твердом как камень, кремнистом мельничном дворе. И три опытные теплицы Дюлы словно век тут стояли. (Теплицы для систематических экспериментов с гербицидами — наша с ним голубая мечта! Фасоль, сельдерей и малина — это все тоже для того, чтобы мы могли жить, выполнить то, что задумали, о чем мечтали.)
Но тогда, в первые недели, я обходила деревню, дом за домом, как попрошайка, не продадут ли где немного зелени, несколько яиц и тому подобное, и наш голый, серый, без единой травинки мельничный двор неприветливо встречал меня, когда я в который уж раз возвращалась домой с пустыми руками. Тогда все было совсем не просто. И то, что нам долгое время приходилось доставать все через председателя. И то, что даже за парой огурцов мы отправлялись в дальние чужие деревни, когда пешком, напрямик через холмы и глубокие овраги — там, под сенью вымытых корней, висящих словно занавеси, попадались иногда цикламены с замечательным ароматом, — а когда и на велосипеде по шоссе.
В первую осень было раз, меня зацепил грузовик, наверное, из тех, что перевозят скот. Я слышала, как он приближается сзади, и съехала на самую обочину, дальше было просто некуда, и вдруг почувствовала только, как велосипед выскочил из-под меня и полетел, а я стою на коленях на краю кювета. Когда я поднялась, машины уже не было видно. Мое счастье, что велосипед был женский и поэтому так легко вылетел из-под меня. В общем ничего страшного не произошло, я даже колени себе не ободрала, потому что была в брюках. Заднему колесу был полный капут: обод вконец искорежен, спицы повылетали, и починить его не было никакой возможности, так что пришлось покупать новое. Однако после этого случая ездить на велосипеде я уже не могла. До того я прямо-таки наслаждалась своими поездками, даже с такой прозаической целью, как покупка огурцов или яиц. В лесу был один длинный спуск, на нем я всегда хорошенько разгонялась и слушала, как кроны деревьев с шумом проносятся мимо. Я немало ездила на машине со своим первым мужем, часто сама садилась за руль, но то было совсем другое. Не знаю, как лучше объяснить. Человек сидит в машине, а весь мир снаружи, как живая карта; и солнечный свет тоже снаружи. А на велосипеде я одно целое со всем миром и солнечным светом, но не привязана так крепко к земле, как пешеход. Это все равно что сидеть на моторке или плыть. Моторок я терпеть не могу, в них сидишь скорчившись, деревенеешь от неподвижности, мотор ревет, ты вроде и на воде, но никакой связи с водой. Что может знать такой мотолодочник о том, — наверное, я делаю не бог весть какое поразительное открытие, но они не любят плавать, — как хорошо уплыть далеко-далеко в Балатон протяжными медлительными гребками, это почти такое же наслаждение, как любовь.
Я пробовала, и не раз, снова сесть на велосипед, но у меня ничего не получалось. Если приближалась машина, я начинала беспрестанно оглядываться назад: видит ли меня водитель, следит ли за дорогой, мне вдруг представлялось, что как раз вот в эту минуту он задремал, или закуривает, — или, отпустив руль, жестикулируя, объясняет что-то пассажиру, может, весело говорит ему: «Сейчас мы ее подрежем!», и напрасно я твердила себе, что, если с человеком приключилась какая-нибудь неприятность, вовсе не обязательно, что она приключится с ним еще раз, наоборот, это весьма маловероятно — все чаще соскакивала я с велосипеда и с обочины, а там уж чуть ли не из кювета смотрела, как машина проезжает мимо. В конце концов дошло до того, что однажды я, даже не оглянувшись, в диком ужасе спрыгнула на землю — нигде ничего, только ветер шумит в верхушках деревьев. По этой самой дороге бежал домой в ту давнюю осеннюю ночь Рем Кукуружняк.
— Может, со временем это пройдет, — сказала я Дюле, — но пока что я не буду ездить на велосипеде.
Дюла тогда систематизировал образцы почв и уже начал составлять карту земель хозяйства. Мы собственноручно отгородили часть обширного нижнего помещения под нашу домашнюю лабораторию. Два ряда полок были уже забиты образцами почв, а ведь оставались еще три поля, которые он не обследовал. (Помнится, в служебной командировке, когда работа была сдельной, с такой же площади собрали вдесятеро меньше образцов.)
— Что случилось?
Мое лицо в его руках, и, хотя у нас и речи не могло быть о том, чтобы кто-то командовал, а кто-то подчинялся, я чувствовала себя маленьким щенком, даже глаза закрыла.
— Мне кажется, я скоро и вверх начну смотреть, а вдруг машина сверху меня сшибет, ее фары уже издали следят за мной, словно глаза огромного жука.
— Ну и, конечно, у нее крылья летучей мыши! — смеясь сказал Дюла. Мы всегда понимали друг друга, и в этой фразе был особый намек. Когда мы впервые осматривали нашу мельницу-замок, в самой верхней комнате, можно сказать, в тереме меня страшно испугал шумный взлет потревоженных летучих мышей. Однако мне не понравилось, что этим намеком Дюла хотел свести все к шутке.
— Но ведь то и это не одно и то же, — заметила я.
Тогда он нахмурился и сказал:
— Надо было заявить куда следует!
— А если его поймают и засудят? — сказала я. — Этим уже ничего не изменишь, радость от езды на велосипеде для меня все равно пропала.