Они шли «задами», не к переулку Буденц, а в обратную сторону, по улице Добош, на которой за прошедшие полгода были застроены все пустыри. Вот и здесь строят, как в Пеште, думала старая. Она помнила, что было на месте каждого многоэтажного здания; раньше здесь сплошь стояли одноэтажные домики, в одном была канатная мастерская, в другом делали решета. Нынче — ни домишек, ни мастерских; на их месте выросла поликлиника, вроде той, где работает Иза, рядом — еще какое-то учреждение.
Памятник обошелся в огромную сумму; когда старая на него посмотрела, у нее руки опустились.
Иза не мешала матери тратить деньги, покупать, что она хочет; но старая полагала: все, что получено за принадлежавшие Винце вещи, за их прежнюю мебель, она имеет право тратить только на Винце — и заказала надгробье из черного мрамора, двойное, самое что ни есть дорогое, какое только было у камнереза; из множества эскизов и рисунков, присланных Гицей, она выбрала самый красивый, самый эффектный. И вот теперь, когда ей показали это вычурное сооружение с немыслимыми черными розами, меж которых свежей позолотой сияли их имена, ее и Винце, ее — только с датой рождения, — она совсем загрустила. В искусстве она ничего не понимала, но чувствовала и так: мраморная эта громадина ничего общего не имеет с Винце, не выражает память о нем, да и вообще ничего не выражает в своей вызывающей несуразности.
Иза, снова Иза с ее безжалостной правотой, с сигаретой в руке, которой она жестикулирует в полумраке комнаты: «Пускай останется деревянный крест, мама, только подними могилу, не ставь туда никакого памятника, ни к чему это. Ему подходит что-нибудь скромное, некричащее». Старой же хотелось чем-то пожертвовать ради Винце, и вот она всадила кучу денег в этот черный камень, перед которым стояла теперь такая потерянная. В молодости на могилку Эндруша она заказала плиту с ангелочками, тот памятник был каким-то легким, он радовал душу, в течение многих лет и десятилетий в ней жило ощущение, что дала своему малышу сверстников и ночами, когда теряет власть закон тления, каменные ангелочки играют с Эндрушем, а может быть, даже летают с ним. Теперь, семидесятишестилетняя, стоя перед памятником, она не могла себя обманывать, она твердо знала: мертвые умирают бесповоротно, насовсем, их ничем нельзя одарить, ни из желания загладить свою вину, ни из жалости, ни из любви.
Гица сияла, камнерез гордо топтался рядом: много лет уже не было у него такого заказа, чтобы и по цене, и по душе. В последний раз — добрых пятнадцать лет назад — он делал такой же монументальный памятник на могилу какого-то епископа; тот заказ ему тоже устроила Гица. Сейчас он чувствовал некоторую обиду, не слыша похвал и восторгов. Слишком уж быстро распрощалась старуха; другие обычно дольше рассматривали памятники. «Может, на кладбище, — думал камнерез, — может, там станет поразговорчивее, похвалит работу. К четырем часам пополудни памятник будет на могиле».
Пока они брели с Гицей домой, старая вспоминала исхудавшие руки Винце, его слабое, словно истаявшее тело. По эскизу нельзя было угадать, что надгробье выйдет таким огромным и неуклюжим, на эскизе оно было маленьким и изящным. «У тебя нет пространственного воображения, — убеждала ее Иза, даже на стене показав, сколько это будет примерно — три метра, — Смотри какой, зачем это нужно? Разве может быть красивой такая громадина?» Тогда старая ей не поверила, решила, что дочь преувеличивает. У цветочника она долго, с мрачным видом перебирала венки, пока наконец нашла по вкусу, такому и Винце бы радовался, будь он жив: венок сделан был из пахучих еловых веток, украшенных шишками, еще смолистыми, молодыми, и какими-то красными ягодами, они чем-то напоминали старой ягоды шиповника, из которых она каждую осень варила варенье. Гица, видно, подумала, что ей, как посреднице, тоже следует что-то купить, и выбрала всклокоченную лиловую хризантему. Старая испуганно отвела от нее взгляд. Винце терпеть не мог цветы без запаха, а о лиловых хризантемах говорил: чисто красная капуста.
Они пообедали жареной курицей; старая едва отщипнула кусочек, Гица тоже съела немного; Гица, кроме того, сварила суп с мучной заправкой, разбила туда яйцо, суп вышел вкусный, горячий. Говорила Гица все больше про Антала: прибирать за ним много не приходится, человек он аккуратный да и дома бывает мало, только вечером, после ужина. Часть обстановки он переделал, в доме уютно, как в современной квартире. Капитан безобразничает, конечно, но избавиться от него нельзя, Антал его любит. Большая комната в общем такая же, как была, Антал поставил туда то, что решил не обновлять.
Она слушала Гицу без радости: дом уже звал ее, дом, где во дворе сопит Капитан, где цветы точно так же зеленеют на подоконниках, как каждый год в эту пору. Гица сказала; может, ей недолго еще убирать у Антала, он хочет жениться, берет за себя какую-то сиделку, и она, Гица, не намерена угождать еще и молодой хозяйке.
Старую новость не взволновала. У Изы был Домокош, сердечные же дела Антала были ей так далеки, что даже думать о них не хотелось. Если она что-то и чувствовала, то скорее всего слабую радость: Антал — славный, почему бы ему и не попытать еще раз счастья.
Послеполуденные часы отняли у нее много сил.
Увидев могилу и над ней громоздкое надгробье, которое она с такой любовью, с такой неутихающей тоской готовила для Винце, она почувствовала, что Винце лишь теперь умер по-настоящему, непоправимо и навсегда. Пока над ним был лишь крест, утрата не казалась ей такой огромной, такой окончательной, и даже на похоронах был момент, когда ей подумалось: все происходящее — только ошибка, и если снова разровнять землю, вытащить крест, то Винце, может быть, выйдет из могилы, стряхнет с одежды песок и скажет: он пошутил, пора идти домой обедать. Но позолоченные буквы имени в обрамлении черных роз и слова «скончался седьмого марта тысяча девятьсот шестидесятого года» — все это было так ошеломляюще однозначно, было высказано, высечено в камне и тем самым утверждено навечно. У старой было такое чувство, что этим памятником она лишила Винце последней возможности вернуться к живым, что эта мраморная глыба многопудовой тяжестью держит его в земле, преграждая единственный путь к спасению; больше нет надежды, он не восстанет из праха, не воскреснет, не придет к ней.
Она снова вспомнила Изу: как права была дочь, что не захотела этого видеть, — и склонила голову, прижала к губам платок. Гица подхватила ее под руку, думая, что старой плохо; она видела, что та еле держится. Самолюбие камнереза было несколько удовлетворено: теперь он убедился, что памятник произвел впечатление.
У Гицы было холодно, куда холоднее, чем утром, когда старая не остыла еще от волнения, ожидания, от таскания багажа. Синеватый огонь уныло полз по сырому хворосту; старая открыла было и тут же захлопнула свой чемодан: она вспомнила, что так и не взяла с собой теплый платок, не желая оскорбить Гицу подозрением, что та даже ради нее, ради гостьи не отступит от своих принципов. На спинке кресла висела полуготовая епитрахиль; будто заинтересовавшись узором, старая пододвинулась ближе и незаметно натянула на плечи тяжелую ткань. Она глядела на огонь; даже цвет его был каким-то ненастоящим; огонь этот не грел. Гица притихла; тоже утомилась, должно быть. Они молчали. В шесть пришел Антал.
Гица, впуская его, бормотала; мол, какая приятная неожиданность, она и не думала, что он зайдет, когда говорила ему намедни, что Этелка приезжает, — а сама в это время смотрела внимательно, какое лицо будет при встрече у Антала и у гостьи. Старая, увидев Антала, расплакалась, обняла его, расцеловала, как собственного сына. Изы рядом не было, некого было стесняться. Антал смотрел на нее двойным взглядом; но к этому она уже привыкла.
«Обрати внимание на их глаза! — говорил ей иногда Винце. — И Антал, и Иза двойным взглядом на тебя смотрят: как дети и как врачи. Никогда не знаешь, что они видят».
Антал был поражен ее видом; конечно, лицо и глаза не выдали его чувств, за много лет он научился держать свой диагноз при себе, чтобы больной ничего не видел на его лице, кроме участия и доброжелательности. Старая сгорбилась, исхудала, стала чуть ли не вполовину меньше, чем прежде; удивительные глаза ее, смеющиеся даже в слезах, смотрели на все недоверчиво, как у ребенка, с которым взрослые дурно обращались. Пальто и шляпа ее, брошенные на кровать — Гица так и не поднялась убрать их на вешалку, — выглядели новыми, были сшиты по моде, модной была и вся ее одежда. Вот только речь ее, когда-то живая и быстрая, даже в печали такая сочная, такая певучая, что слушать было приятно, стала робкой и тусклой, словно в ней что-то угасло, слова звучали замедленно, произносились как-то с оглядкой… Старая словно бы утратила способность выражать свое мнение, даже ответы ее были расплывчаты, неуверенны, словно она отвыкла говорить «да» и «нет». Антала вдруг охватила такая жалость, что он, не закончив фразу, наклонился, к ней, обнял и поцеловал. Глаза в ореоле морщин снова увлажнились, но старая отстранила от него свое лицо.