Вот Вася, молчаливый, застенчивый, правдивый… Только вдвоем с собеседником он делается разговорчивым. Тогда он говорит долго и много. Он редко выскажет свою мысль готовою, почти всегда он покажет всю ее от момента ее рождения до момента расцвета, в полной определенности и законченности. В этом есть какая-то своеобразная честность. Может быть, эта черта появилась у него потому, что он почти всю свою жизнь был один и говорил о серьезных глубоких вещах только с собой. Он был старший в огромной семье всех возрастов. Мать умерла, отец женился на другой. К прежней семье присоединилась еще новая. Здесь, в семье он был совершенно один. Семья кое-как перебивалась в крохотном собственном» домишке в грязном переулке на грошовое жалованье отца-землемера. Что-то с 3-го или 4-го класса Ваня (это было его настоящее имя, но мы всегда его звали Васей, так крепко привилась к нему эта конспиративная кличка, как и к Карлу его конспиративное Карл) начал давать уроки. С шестого класса он уже порядочно зарабатывал и жил отдельно от семьи. Судьба натолкнула его на старого революционера: он нанял комнату у одного бедного чиновника, идеалиста и революционера. Тот открыл ему глаза на все. Из квасного патриота Вася стал красным. В 7-м классе он решает заняться языками, чтобы поступить в университет. Всегда примерный, старательный ученик, он демонстративно забрасывает все учебники, говорит какую-то дерзость преподавателю и выходит сам из реального училища и едет в Питер. Университет рисуется ему настоящим храмом наук, куда входят с обнаженной головой и чистым сердцем. Он идет туда с благоговением. Разочарование тяжело. В Питере он страшно бедствует. Пока были земляки-товарищи, он кое-как перебивался с их помощью. Но летом, когда они разъехались, ему пришлось плохо. Ночевал в садах и скверах, — не раз городовые сталкивали его со скамеек, — или в ночлежном доме. Дни проводил в публичной библиотеке. Раз он пришел в библиотеку совершенно измученный от голода и бессонных ночей, вооружился большим фолиантом и под защитой его заснул. Книга с шумом выпала из рук, и он сам чуть было не упал. Сгорел было со стыда, но спасла счастливая мысль: изобразил обморок. Рассказывал он о своих питерских злоключениях всегда весело, с улыбкой, в шутливой форме. В Питере он сел по пустячному делу в предварилку. Просидел, кажется, 8 месяцев. С удовольствием вспоминал он библиотеку предварилки.
— Грустно было уходить оттуда — не успел кончить Маркса «Капитал», — с улыбкой вспоминал он, — ведь наша доля такая — только в тюрьме и читаешь.
Оторвав от Маркса, его выслали на родину в Минск, Здесь он жил уроками. Зарабатывал по-нашему много, рублей 60 и почти все деньги отдавал с. — ровскому комитету, как и все время, свободное от уроков. Здесь я познакомилась с ним на работе.
Помню, как раз зимнею ночью мы возвращались с ним откуда-то и он, как всегда, когда бывал вдвоем с человеком, к которому успел привыкнуть, разговорился по душе:
— Я не могу считать себя членом партии, — говорил он. — Я признаю в теории террор, но могу ли я сам выступать, как террорист, не знаю.
Помню, он говорил это взволнованно, с тоской. Видно было, что его страшно мучит такой разлад между его теорией и практикой.
— Я не могу представить себя убивающим человека. Я не могу не видеть человека в том, кого мы убиваем. А человек ведь это так много. Может быть, я перешагну со временем через это — вырасту… не знаю… Но сейчас я не террорист.
Прошло два года после этого. Вася шел на Курлова.
* * *
Похоронный марш смолк давно. Мое бесконечное шаганье по диаметру башни прервали — принесли обед. Я отправила его назад.
Перед вечерней поверкой Оля крикнула мне в окно:
— Не отправляй назад чай — голодовка кончилась.
— Почему?
— Так, потом скажу.
Спустились сумерки. Отворяется дверь в обычный час поверки. Но на этот раз поверка необычайная. Вваливаются помощник, старший и несколько надзирателей. Один из них с зажженной свечей прямо идет к моей лампе зажигает ее. Я гляжу молча на эту контрдемонстрацию и прежде, чем они выходят из камеры, тушу эту лампу. Они делают вид, что не замечают, а может быть, правда, не видят и уходят.
Я никогда не видела Карла таким, как в этот вечер. Этот день для него был невероятно тяжел. В его сегодняшнее горе вторглась пошлость окружающих маленьких людишек, доведшая его до белого каления.
— Зажги лампу, — стучал он мне. — Позорно участвовать в этой бесстыдной комедии. Я сейчас зажгу. Я не хочу быть вместе с ними.
Оказалось, что голодовка была прекращена потому, что порядочная часть «всякой сволочи», по выражению озлобленного Карла, роптала, ела потихоньку и, наконец, стала есть открыто. Во время утреннего пения разыгралась отвратительная сцена. Народ все прибывал к стенам тюрьмы. Тюремная администрация пришла в смятение и явилась к певшим отбирать флаги и прекратить пение. Те не хотели отдавать флагов. Тогда к тюремщикам присоединилась благонамеренная часть «товарищей» и помогла отнять флаги.
— Я не был там, — говорил мне Карл, — я знал, что произойдет что-нибудь с нашими буржуями. Если бы ты видела их трусливые физиономии. Брр-р-р-р… Мне больно за Васю. Что общего между Васей и ими!…
Я спросила Карла, почему он сегодня несколько раз прерывал свой стук на полуслове.
— Я не мог, — ответил он, — когда умерла Катя, у меня не было слез, сегодня же я плакал, как ребенок.
* * *
На другой день уголовные (они уже давно стали заговаривать со мной на своей прогулке) рассказывали мне, что они тоже вечером сидели без огня и часть их тоже голодала.
— А политические — не все настоящие, есть совсем плохой народ у них… — пренебрежительно вздернув плечами, говорил смуглый юноша с интеллигентным лицом и задумчивыми карими глазами, «Володька», как звали его все уголовные. Когда я была уже в Москве, в минской тюрьме произошла стычка между несколькими уголовными и администрацией, в результате которой уголовный один был тяжело ранен, ему ампутировали ногу, а через несколько дней он умер… Это был «Володька». Его первого я разглядела из общей массы уголовных, он резко выделялся из них интеллигентностью своего лица и манер.
— Почему вы не боитесь идти на смерть, а они всего боятся? — угрюмо спрашивал он.
К нему присоединились другие. К окну вдруг близко подбежала небольшая, юркая фигурка «варшавяка» с всегда напомаженной и расчесанной на пробор головой. Быстро и горячо стал он говорить с сильным польским акцентом, что он знает, кто был палачом Васи.
— Это старший, Олейчик. Он еще толкнул Пулихова в воротах, наши видели. Он и петлю затянул. А другой надзиратель лампу держал.
— Проходи, чего болтаешь, — сумрачно кинул часовой. Варшавяк подскочил к нему. «Чего болтаешь. Правда это».
Теперь он стоял, окруженный еще несколькими и все они, перебивая друг друга, говорили, что кто-то из них видел на стене арки между внешними и внутренними воротами, где вешали Васю, кровь, ругали Олейчика отборными словами, рассказывали, как прогнали его сегодня с поверки, как будут теперь всегда гонять.
— А политические принимают его, говорят: «надо проверить раньше», — жаловался варшавяк.
В этот день и в следующие я не раз слышала, как из окна слышались злобные голоса: «А, палач, кровопийца…» и т. д. вплоть до нецензурной ругани. Это провожали Олейчика, когда он шел мимо окон.
На другой день Олейчик, старик с суровым лицом, с маленькими злыми глазами (это он, когда я только что пришла в тюрьму, наврал мне про Катю), в один из своих обычных приходов остановился около двери, не уходил почему-то. Я, не обращая внимания на него, ходила по камере. Он нерешительно начал:
— Вам уже успели наговорить на меня… Неправда это, врут…
Я остановилась и в упор глядя ему в глаза спросила:
— Вы повесили Пулихова?
Он как-то затрясся весь и плачущим голосом зачастил:
— Не я… не я… провалиться мне на этом месте. Да мне кусок в горло не идет, как я узнал, что его повесили… Да чтобы я… двадцать пять лет служу. Дети у меня малые есть… А я вдруг…