Было время подготовиться, собраться, наладить подкандальники, что для одиннадцатидневного пешего перехода более, чем нужно, и первая партия вышла в путь, весело побрякивая кандалами, лихо заломив шапки, все молодые, бодрые, веселые. Сколько-то их вышло потом целыми и живыми из стен грозной Зерентуйской каторги?..
Один из казаков, Андрей Лопатой, так ловко нес кандалы, так перебирал ими, точно танцуя, что они издавали мелодический звон, как колокольцы в дуге. Его вместе с немногими другими я видела в Чите после каторги в 1917 г. В грустно-серьезном пожилом человеке трудно было найти следы ликующего веселья и здоровья, которыми, он сверкал в 1906 году.
После полугодовой тюремно-клубной жизни началась у нас другая полоса, длившаяся до конца каторги в 1917 году.
От Прошьяна мы получили вести из Зерентуя, уже сами находясь от него в пяти верстах, в Мальцевской тюрьме. В другом месте мне пришлось уже говорить подробнее о Прошьяне.[200]
У нас в коридорчике Акатуйской тюрьмы (в 1906 г.) около наших одиночек висели с потолка качели-трапеция на кандальных цепях. В сумерках после каши там всегда качалась тонкая подвижная фигура нашей эоловой арфы. Прош был очень музыкален, поэтому его тихое надевание никогда нам не надоедало.
Горяч и вспыльчив был Прош, как истый кавказец, и над этой его чертой много подтрунивали и Г. А. и Егор. Он сам потом стал смеяться над собой своим милым грудным заливчатым смехом.
Тонкий ум его, начитанность и образованность не по летам и всюду успевающая энергия сразу притянули к нему внимание Г. А., и он говорил, что в лице Проша мы имеем крупную силу.
На второй каторге, помимо общего давления и тягости общего режима, ему приходилось почти все время терпеть специальное гонение администрации против него и вести единоличную борьбу за свою честь и достоинство. Его молчаливое упорство и неподчинение требованиям одному унизительнее другого довели администрацию Ярославской каторги до высшей степени раздражения. Без злобы и ругани они не могли видеть его. Дошло до того, что ему приказывали переменить выражение лица: «Не гляди так, ирод, каин, чего уставился, морду расшибу…» — Прошьян глядел… Этот взгляд его, полный жуткой мрачности, загорался в его глазах и в 1917 году, когда он рассказывал о проделках над ним. Он был бы затравлен, по его мнению, если бы его не спас манифест 1913 года, сокративший срок.[201]
Революционную работу в 17-м и 18-м годах нам с ним пришлось вести тесно рука об руку, и, хотя мы часто бывали разных мнений, из всех нас он мне казался ценнейшим. Современный момент несравнимо запутаннее прежних исторических моментов борьбы за социализм. Традиционное служение революции, требующее боя, жертвы и подвига, смешалось с необходимостью политики, расчета, стратегии. Объекты воздействия и субъекты действия получили иную окраску. Перспектика тоже стала иной. Незаменимым являлось у Прошьяна его умение чаще других схватывать основную правду происходящего или предвидимого, ориентироваться в современной сложнейшей путанице и намечать без колебания партийную тактику. Политический деятель и революционер гармонически соединялись в нем в одно целое. Мерилом события или предполагаемых тактических шагов были у него соображения, выдвигаемые раволюционным чутьем. Поэтому все серьезные этапы политической жизни отмечаются его выступлением и влиянием на товарищей в одном определенном направлении.
Во время октябрьских событий Прошьян без колебаний, с упорством бил в одну точку. Как счастлив был он в те месяцы, и как всегда горело в его лице оживление, не потухая![202]
Он был послан Ц. К. Л. С.-Р.[203] в Совнарком Северной коммуны на пост комиссара внутренних дел.
Подчинившись нам с большим неудовольствием, он работал.
Несмотря на нарастание в нем пессимизма в некоторых отношениях, в мыслях своих о судьбах русской революции он был еще полон оптимизма. У него была неисчерпаемая вера в массы.
Для партии Л. С.-Р., которой он вместе с Камковым[204] был главным основателем, Прошьян значил страшно много. Он был ее внутренним строителем, той основной пружинкой, стержнем, который необходим в каждой группе и партии.
Весной 1918 года в Питере вместе с двумя только товарищами он сумел поставить и развить большую партийную работу. Вдвоем, а за отъездом товарища, один вел газету, наполняя ее за десятью разными псевдонимами одним своим пером сполна, с первой строчки до последней. Писал он ее каждую ночь до 4–5 ч. утра, вернувшись с правительственного заседания. Заснув до 8, он опять писал ее и в 10 уезжал на службу, откуда шел в Петроградский комитет, из него на одно-два партийных собрания или рабочие митинги в вечер. Так жил он месяцы, не теряя веселости и бодрости, всегда имея сна 3–4 часа и никакого отдыха в течение остальных 20–21 часа труда. И всегда плохо одетый, плохо питавшийся, иногда совершенно голодный, всегда отдававший буквально все деньги, которые у него были, и ужасно радовавшийся, что у него их взяли, — он так неказисто выглядел в блузе и рваных валенках, что, когда он пришел в ноябре-декабре 1917 года заниматься в Народный Комиссариат почт и телеграфов в качестве Народного Комиссара, швейцар его не пустил дальше передней — «куда полез, остановись, тебе говорю!» — а старые важные чиновники были шокированы чуть не до слез, увидав, кому приходится подчиняться. Их горькое изумление даже смущало Проша, и он «право бы завел себе приличный наряд, были бы деньги и время», но приемом швейцара он наслаждался и рассказывал о нем с восхищением.
Прошьян не был моралистом. Он был свободен и широк, любил парадокс и насмешку, хотя умел в то же время подчинять себя и принципу, а этичность его была хороша тем, что ее не сопровождали ни презрение к людям, ни учительский ригоризм.
Больше всего, помимо его деловой даровитости и энергического ума, остается в памяти его товарищественность, чувство равенства и никогда не устававшее в нем желание помочь, облегчить, украсить и развеселить жизнь каждого прикоснувшегося к нему. А тот, кто хоть немного был ему дорог и интересен, тот имеет в памяти о нем целые снопы света его любви и внимания.
В Прошьяне была какая-то неистовая жажда жизни. Она была по-гамсуновски окрашена, постоянно сплеталась с усталью и горечью. Он уже не был беззаботным студентом 1906 года, но жажда жизни, «обезьянье», как он сам называл, любопытство ко всему происходящему и к тому, что будет, поражали. Он говорил, что, если бы у него отнялись руки, ноги, он бы оглох и онемел, был бы прикован к креслу и кровати, — все же он хотел бы жить, жить, чтобы все знать, все видеть и смотреть, что будет дальше. Судьба оказалась к нему жестока и дала ему все видеть и знать только в продолжении коротких 35 лет.
Глава VIІ
В конце января 1907 года нам сообщили о возможной высылке нас — женщин — в Мальцевскую тюрьму. Товарищи постановили не позволять увозить меня и М. Школьник, как больных, рискующих в сильные тамошние морозы не вынести дороги благополучно не только для здоровья, но и для жизни, по утверждению нашего собственного доктора-товарища (у нас был очень хороший врач Шинкман, приговоренный за участие в Верхнеудинскои газете к смертной казни, затем каторге). Несмотря на серьезную мою оппозицию, постановление, самое жестокое для жизни и безопасности целых полутораста товарищей, было принято. Решили сопротивляться силой, баррикадироваться и пр. В начале февраля объявили о переводе нас. Коллектив заявил свое постановление, и местный конвой увез всех женщин, кроме Школьник и меня. Но в ту же ночь в наш одиночный коридор ввалилась целая свора надзирателей и конвойных с Бородулиным во главе, и он постучал в нашу одиночку, где мы с Маней Школьник уже лежали в постелях. Мы потребовали позвать к нам Карповича и Сазонова, что было сделано после небольших пререканий. Грубость нападения врасплох, когда все спали, угроза увозить нас неодетыми, чуть не в одеялах, с немедленным применением к товарищам оружия, сознание, полной беззащитности женского корпуса при его отъединенности, — все это совершенно придавило Сазонова и Карповича. Они производили впечатление людей, по голове которых страшно ударили тупым орудием. Тяжело им было несказанно. Потом, позднее развилась привычка у многих, хотя далеко не у всех, переносить, стиснув зубы, обращение с собой и товарищами, как с вещами, но тогда оскорбление мутило рассудок, отнимало жизнь. Было страшно глядеть на них. Они все молчали. Я говорила безостановочно, уговаривала, убеждала, доказывала всю нелепость протеста в таких условиях и, вообще, нелепость даже и в более выгодных, умоляла снять с йас необходимость выполнять постановление, умоляла их взять на себя ответственность перед тюрьмой за изменение общего решения.