— Я видела солнце. Что после, не все ли равно.
Теперь я думала, что это „после“ у меня не будет. Что солнце всегда будет со мной. В безумной гордыне я возомнила, что солнце не уйдет от меня, что я „просияла“ на всю жизнь, что тот праздник, который переживала я, будет у меня всегда. Я забыла, абсолютно забыла о существовании мелочной жизни, о пыли, грязи, тине… Только свет, слепивший глаза, был передо мной. Только чудный гимн звучал у меня в ушах. И я со страстностью, с упоеньем благословляла жизнь. — Это было давно…
* * *
На другой день, после своего беснования Карл простучал мне, что занимается устройством Васиного побега.
— Твоя жизнь уже факт: Васю же могут повесить, и его надо вырвать, — стучал он.
Через несколько дней после этих слов я, вернувшись из конторы со свидания с сестрами, нашла в своей башне следы особенно тщательного обыска, видно было, что даже лазили на печку. Над головой я услышала топот ног и какую-то возню. Вечером Карл простучал мне:
— Все пропало.
Оказалось, что Вася должен был в этот день вылезть через дыру в своем потолке в камеру уголовных и, переодевшись уголовным, уйти сейчас же, кажется, с Сатаной и еще одним уголовным каторжанином, каким угодно путем. В последний момент сообщники Васи проломали дыру в его потолке. Васе оставалось только подняться. Зашел совершенно случайно надзиратель. Дыра была замечена. Все погибло. Сейчас же явились ко мне с обыском, затем наверх к Карлу. Карл говорил, что особенно тщательно осматривали они стену — непосредственное продолжение моей избитой стены. И, видимо, остались удивлены, что она не тронута (как будто у Карла не было пола).
Карл был убит, подавлен. Он с головой ушел за эти дни в подготовление свободы и жизни для Васи. Успел уже поверить, что Вася будет свободен, и вдруг эта проклятая, ужасная случайность. Зайди надзиратель на полчаса позже, и он нашел бы уже Васину камеру пустой.
* * *
Помню, был солнечный зимний день перед закатом, 24 февраля. В открытую форточку ко мне доносилось веселое щебетанье воробьиного хора. Они как будто встречали весну, еще далекую, но уже чувствуемую ими. На душе у меня была обычная для всех этих дней ясная, прозрачная безмятежность. Помню, я ходила по башне и слушала свои мысли. Вдруг тишину и воробьиное щебетанье прорезал громкий знакомый голос:
— Товарищи, сейчас на свиданьи отец сказал мне, что мой смертный приговор утвержден.
И опять тихо. Но казалось, что тишина повторяет последние четыре слова — „мой смертный приговор утвержден“ — так отчетливо и звонко отчеканивалось каждое слово в морозном воздухе.
Мы уже начинали думать, что Вася останется жить — 8 дней прошло со дня суда, а за ним все не приходили и ничего не было известно о нем. В этот день только Оля сказала мне через окно:
— Когда мы узнаем, что Васю не повесят, тогда мы отпразднуем сразу вас обоих…
В этот вечер мы говорили втроем с Карлом — я и сосед Васи, один из обитателей общей камеры, смежной с Васиной башней. До меня, впрочем, долетали только обрывки стука последнего, но Карл передавал мне, что говорил последний, а через него Вася. Вася говорил о том, как он встречает смерть, как он силен и счастлив сейчас.
Этот последний стук был напечатан через несколько дней, отдельным листком минским комитетом с. — ров.
— В горящем доме разбитых стекол не считают, — так сказал Дурново,[180] — стучал Вася. Я только одно из этих стекол в многоэтажном здании самодержавия и капитализма. Пусть будет так, но я счастлив тем, что, пока я жил, сквозь это стекло проникал хотя тусклый свет во внутрь здания. А здание горит… Пусть моя жизнь сегодня оборвется, но сквозь разбитые стекла, я верю, ворвется внутрь порывистый ветер, еще ярче раздует горячее пламя — и старое здание, наконец, рухнет.
Я счастлив. Клянусь вам, я не лгу. Как горячей волной смыло с меня в эти минуты мысль о вас, моих близких, дорогих. Прощайте…
Карл рассказывал об импровизированном свидании его с Васей. Когда Васю вели из конторы после свидания с отцом, все камеры в их коридоре заперли, как и всегда.
— На меня нашло безумие, — рассказывал мне Карл. — Я стал стучать в свою дверь настойчиво и требовал, чтобы меня открыли. После долгих уговоров и ворчанья, я своим безумством заставил их открыть мою дверь. И вот проводят Васю после того, как он крикнул во дворе о результатах своего свиданья. Я стою около самой двери в коридоре. Он подошел ко мне, положил мне руку на плечо, смотрит мне в глаза, улыбается, как-то весь улыбается, особенно как-то хорошо, говорит мне: „Как хорошо, брат Карлуша“… А помощник, который его провожал, стоит поодаль, ничего не говорит. Как благодарен я был ему. Стояли мы так минуты две, наверное. Он сказал, что ему обещали дать свидание с тобой… И все улыбается… Крепко расцеловались мы, и его увезли…
Я радовалась не меньше Карла этому неожиданному свиданию…
* * *
Понять не могу, почему я и Карл, мы оба, как-то по-дурацки, без всяких оснований были уверены, что в эту ночь еще Васю не возьмут от нас. Мы как всегда, легли поздно, что-то около 2-х часов. Пробуждение было ужасно. Проснулась я от сплошных стонов, рыданий. Совершенно темная ночь и, кажется, это она, ночь, стены, решетки, темнота стонут и дико вскрикивают. В один миг мне стало все ясно. Подбежала к окну — слабый отблеск фонаря на снегу, шагает часовой… Зачем-то спрашиваю его, — что это такое? — Молчит… Шагает…
Из общего хаоса ужаса и смятения начинаю различать женские стоны, истерические рыданья и какие-то странные отрывистые фразы, выкрикиваемые мужскими голосами. Нельзя было разобрать, что они кричат — делились ли они друг с другом ужасными подробностями или в безумном бессилии гнева и отчаяния посылали в ночной мрак бешеные проклятия. Самое ужасное это были выкрики. Стоны и истерические рыданья рядом с ними были обыкновенны. В них, в этих беспорядочных отрывистых выкриках до боли чувствовалась вся громадность ужаса сознания бессилия в минуту, когда сердце разрывается от огненной ненависти, когда душа рвется помешать совершиться позорному, страшному делу, рвется… и видит свое бессилие…
Помню, у меня не было ни единой слезинки, только дрожала я всем телом, как в сильнейшей лихорадке. Душа же была, как холодный камень.
Утром на поверке спросила надзирателя:
— Пулихова повесили?
Он молча, не глядя на меня, кивнул головой.
Скоро после утренней поверки торжественно и печально мужчины запели: „Вы жертвою пали…“. Тут вдруг моя окаменелость исчезла, из глаз брызнули слезы.
Они докончили весь похоронный марш и опять запели конец: „Прощайте же, братья, вы честно прошли…“. И много, много раз повторяли это скорбное „прощайте“. Кто-то стал говорить громко и горячо. Я узнала голос Михаила. Что он говорил, я не слушала. Пели опять похоронный марш. Потом замолчали на минуту и запели где-то в противоположном конце корпуса. После я узнала, что перед тюрьмой собралась толпа, и товарищи выкинули из окон тюрьмы черные флаги. Я видела, как прошел начальник мимо моего окна, как часовой смотрел на все верхние окна. Ольга крикнула мне в окно:
— Сегодня у нас объявлена голодовка. Вечером мы не будем зажигать огня.
Я стучала несколько раз Карлу, он отвечал, но потом сейчас же замолчал, почему, я не знаю.
— Прощайте же, братья… рыдали звуки еще и еще со скорбной настойчивостью, и, казалось, тот, кого уже не было, с кем они прощались, слышит их рыданье. Мне вдруг стало горько, что никто не пел, когда умерла Катя, что мы с Карлом, прячась от всех, потихоньку оплакивали и похоронили ее. Захотелось крикнуть: „Вася не один, они взяли еще Катю, пойте им обоим…“. Они пели, а мертвые пришли ко мне, только они были живые — они сверкали своей жизнью. Их было теперь трое — Катя, Вася и юноша Гиршкевич — с чистой, нежной душой ребенка. Одну пристрелили, как бешеную собаку, двоих удушили…