В ту, пору курение табака было не в ходу. По патриаршим и царским указам «чертово зелье» находилось еще под запретом и за попытку курить, или, как тогда говорилось, «пить», его можно было поплатиться отрезкою носа, а потому стольник, не имея, чем бы развлечься, свесившись за окошко, поплевывал вниз да мурлыкал вполголоса какую-то заунывную песню.
— Эй ты, тетка! — вдруг встрепенувшись, крикнул он, завидя шедшую по монастырскому двору карлицу. — Куда бредешь?
— К государыне-царевне, милостивец! — бойко отвечала карлица, подняв к Ромодановскому свое безобразно-добродушное лицо.
— А от кого?
— От сестрицы ее, царицы Марфы Алексеевны.
— А как зовут тебя?
— Авдотькою, кормилец, Авдотькою.
— А что в узле тащишь?
— Стряпню, государь боярин!
— Ну, иди с Богом, — снисходительно проговорил Ромодановский.
— Да что, светик мой, караульные-то твои не хотят меня пропущать, больно уж теснят! — вздумала жаловаться карлица, ободренная обходительностью царского стража.
— Ничего, тетка, тебе ходить можно, я велю пропускать тебя.
Действительно, по приказанию царевны Марфы, карлица несла Софье Алексеевне стряпню: словом этим означалось в старину, между прочим, и женское рукоделье.
С волнением стала Софья перебирать присланную ей от сестры посылку и между «знамениями», или узорами для вышивания, мотками шелка, нитей бисера и бус, кусками бархата, парчи и атласа нашла письмо от Марфы. Из этого письма она узнала чрезвычайно важные вести, которые дошли до ее сестры от ходивших к ним на «кормки» стрельчих. Кормки бывали у цариц по девяти раз в году, а у царевны Марфы, как и у других ее сестер, по четыре раза. Происходили они во дни поминовения покойных их родителей, и тогда в кремлевские терема набиралось каждый раз всякого бабья не менее двух сотен. Угощали на кормках сытно; подносили также вдоволь вина, пива и меду. Всего более собиралось на эти кормки стрельчих, которые свели близкое знакомство с постельницами царевны Марфы, Анной Клушиной и Анной Жуковой, и через них до Марфы дошли известия о таких событиях, о которых не знали еще бояре-правители, назначенные уехавшим в чужие земли царем. Лицо царевны-узницы просияло радостью, когда из подосланного ей Марфою письма она узнала, что стрельцы, отправленные после азовского похода на литовскую границу, не захотели туда идти, что из них сто семьдесят пять человек убежали в Москву и здесь громко заговорили против царя и против бояр-правителей.
— Житья нам не стало от царя! Сперва он только пристал к немцам, а теперь и сам залетел в их сторону, а между тем мучают нас непосильною службою да никогда не бывалыми прежде «фортециями», а по милости бояр три года мы скитаемся в походах. Такое ли было наше житье при царевне Софье Алексеевне? Нужно опять посадить ее на державство, она нам повольготит.
Царевна схватила перо и принялась писать: «Постояли бы стрельцы за меня, а я службу их не забуду. Жаль мне их, бедных, хотят изрубить их всех бояре», — и карлица понесла этот ответ к своей царевне.
Князь-стольник продолжал смотреть по-прежнему на монастырский двор, и низко поклонилась ему Авдотька, проходя мимо.
— Приходи, тетка, и в другой раз! — сказал ей почему-то особенно благодушествовавший в этот день Ромодановский, — пропускать я тебя уже велел.
— Благодарствуем, кормилец, благодарствуем, — бормотала карлица, спокойно выходя из монастыря, охраняемого у ворот сильною воинскою стражею.
Письмо Софьи тотчас же сделалось известно стрельцам, и они поспешили отправиться из Москвы к своим полкам, остановившимся в Торопце, чтобы мутить их, поручив выборным вести сношения с царевною. Карлица продолжала ходить в монастырь, и через нее обе сестры вели деятельную переписку под самым носом оплошавшего Ромодановского.
Софья как будто ожила. Ей после девятилетнего заточения стали грезиться в недалеком будущем кремлевские палаты и царский венец. Дело, казалось, шло успешно. За распутицею не было долго никаких известий о царе, подъезжавшем между тем к Вене. Пошел по Москве слух, что царь за границею умер, что бояре хотели задушить царевича Алексея Петровича и до того зазнались, что били по щекам его, царевича, мать, царицу Евдокию Федоровну. В Москве настало опять тревожное время, «на всех бабий страх напал», писал один из современников этой эпохи.
Софья же смело возбуждала новый стрелецкий мятеж.
«Пусть четыре стрелецких полка станут табором на Девичьем поле, — распоряжалась она в письме своем к Марфе, — и бьют мне челом идти к Москве против прежнего на державство, а если бы солдаты, которые стоят у монастыря, к Москве отпускать меня не стали, то управиться с ними и побить их, тоже сделать и со всеми, кто стал бы противиться».
Стрельцы, в свою очередь, не исполняли присланного им от бояр повеления о походе на литовский рубеж, но самовольно, грозя смертью своим начальникам, двинулись к Москве для выручки из монастыря царевны. Стрельцы пошли на Москву малыми отрядами, и 6 июня 1698 года все четыре полка соединились на реке Двине, но там заколебались: идти ли им далее или нет?
«Чего стали? — писала им туда Софья. — Ныне вам худо, а будет еще хуже. Идите на Москву, про государя ничего не слышно».
— Грянем на Москву! Умрем друг за друга! Перебьем бояр, а чернь нас не выдаст. Кто не будет с нами, того посадим на копья, а на державство призовем царевну Софью Алексеевну! Коли царь жив, так не пустим его в Москву, начал он веровать в немцев, принял звериный образ и стал носить собачьи кудри! — кричали бурливо стрельцы, ободряемые Софьей.
Разинули рты и повытаращили от изумления глаза бояре-правители, когда нежданно-негаданно проведали, что не послушавшиеся их повелений стрельцы подходят к Москве. Выслали они против мятежников новые царские полки, при двадцати пяти пушках под начальством боярина Шеина, дав ему в товарищи иноземца генерала Гордона и воеводу князя Кольцова-Масальского. Приблизившись 18 июня к стрельцам, около Воскресенского монастыря, московские военачальники вступили с ними в переговоры.
— Нечего нам с вами переговариваться! У всех у нас одна душа: ляжем за государыню Софью Алексеевну да и только! — отвечали стрельцы.
Гордон, принявший вместо оробевшего Шеина главное начальство, дал им четверть часа на размышление.
— Эй, вы, батьки! Живее служите молебен о победе и одолении! — прикрикнули стрельцы на своих попов. — . Стойте, братцы, что Бог ни даст! — кричали они друг другу, и едва лишь выстроились они в боевой порядок, как над их головами с шипением и свистом пролетели пущенные из царских пушек четыре ядра для острастки.
— Пойдем, братцы, грудью напролом! — гаркнули стрельцы.
Полетели вверх их шапки, и начали они отстреливаться. Вскоре, однако, смешались и попятились назад, а преображенцы и семеновцы дружно ударили на них, кололи и рубили, а захваченных живьем тащили в тюрьмы Воскресенского монастыря.
Круто принялись бояре расправляться с забранными в полон стрельцами, допрашивали их с пытки и с огня, но ни один из них не выдал Софьи Алексеевны.
— Спроста хотели мы стать табором на Девичьем поле, потому что оттуда слободы наши близки, — отвечали они на все пыточные допросы и молча, творя только крестное знамение, шли на смертную казнь.
Вешали бояре сразу человека по три, по пяти и перевешали таким образом семьдесят четыре человека, немилосердно исполосовали кнутом спины у ста сорока стрельцов, а тысячу девятьсот шестьдесят пять, менее виновных, отправили в дальнюю ссылку.
XXXII
Пробыв уже полтора года за границею и узнав в Вене о возмущении стрельцов, Петр отложил свое дальнейшее путешествие и явился в Москву ранее, чем его ожидали бояре-правители. 25 августа, в шесть часов пополудни, он был в Москве, а на ночь уехал в Преображенское.
На другой день вельможи явились на поклон к государю. Ласково принял их двадцатишестилетний государь, многих обнимал, рассказывал о своем путешествии, а между тем бывшими у него в руках ножницами то одному, то другому отрезывал бороду, вдруг захваченную его державною рукою, освободив от этой операции только Тихона Никитича Стрешнева да князя Михаила Олеговича Черкасского, первого — в уважение его преданности, а второго — по уважению слишком преклонных его лет. Пошла теперь стрижка бород, а ими в ту пору всего более дорожили и всего более гордились русские люди. Спешно подбирали они с полу остриженные царем бороды и приказывали положить их с ними в гроб, чтобы не предстать на страшном судилище без бороды и хотя про запас иметь ее в руках в день ответа за все прегрешения вольные и невольные. Забыто было теперь, что на соборе, бывшем при царевом прародителе, патриархе Филарете, положили «анафемствовать» за бритье бород как за обращение лица человеческого, созданного по образу и подобию Божиему, в «псовидное безобразие». Забыто было гонение, поднятое отцом государя, царем Алексеем Михайловичем, на бривших бороду, которых он, как отлученных от церкви, воспретил предавать христианскому погребению. Не обращали внимания и на поучение настоящего патриарха Адриана, который в пастырских своих посланиях поучал, что «брадобритники с одними усами подобны котам и псам».