Наши встречи происходили больше всего в петербургском Доме искусств — центре литературной и художественной жизни нашей бывшей столицы. Впрочем, было бы неправильным сказать, что мы там «встречались»: мы проводили там время. Мы часто приходили туда в два часа пополудни и уходили в два часа пополуночи. Художники появлялись в Доме искусств гораздо реже. Я, Николай Радлов, Мстислав Добужинский, Владимир Лебедев и Казимир Малевич были, пожалуй, исключениями. Но писательская «семья» была в те годы действительно семьей. Я этого никогда не наблюдал до революции и не видел за границей. Собрания, собрания, собрания. То здесь, то там. Каждый день — где-нибудь все вместе. Доклады, конференции, прения, чтения; смех, ругань, снова смех, споры, иногда отчаянные споры, о Сервантесе, о сыпняке, о Достоевском, о холере, о жареных цыплятах… да, да: о жареных цыплятах. Я помню, как Зощенко сказал однажды, что жареные цыплята научились, по-видимому, здорово летать, так что их теперь нигде не поймаешь. Меньше всего говорили на политические темы, несмотря на переживаемый «исторический момент». Помню также, как Зощенко произнес чуть ли не целую речь о значении в нашей жизни женских чулок, даже шерстяных и заштопанных, а также подвязок, и попросил одну из студисток Дома искусств доказать это на примере, «приподняв юбчонку доверху». Молоденькая студистка засмеялась и убежала из комнаты. Замятин потребовал, чтобы Зощенко немедленно привел бы снова студистку и при всех извинился бы перед ней. Зощенко выбежал в коридор и, вернувшись со студисткой, торжественно встал перед ней на колени, скользнув рукой по ее чулку…
Активный член молодой писательской группы «Серапионовы братья», основанной, как он говорил, их «путеводителем», Евгением Замятиным, Зощенко, скромный и даже застенчивый (несмотря на редкие вспышки, вроде только что здесь рассказанной мною), невысокого роста, никогда не расстававшийся с живописной табакеркой времен Екатерины Великой, сразу же выделился из этой группы своим редким и едким литературным остроумием и очень быстро привлек к себе внимание читателей. Независимо от этого Зощенко пользовался большим успехом среди женщин и был всегда окружен молодыми девушками интеллигентской среды. Смущенно Зощенко говорил, что им, вероятно, больше всего нравится его табакерка. Опрятно одетый, коротко подстриженный и всегда чисто выбритый, Зощенко никак не походил на представителя писательской богемы, и его можно было скорее принять за молодого служащего в каком-нибудь административном ведомстве.
Тихий, малоразговорчивый, Зощенко был полон внутренних противоречий. Если произведения Зощенки непременно вызывали в читателе смех, то самого Зощенку это весьма удивляло. Как-то раз в разговоре со мной он признался, что этот читательский смех его глубоко огорчает, так как в его вещах за словесным формальным юмором скрывается трагическая сущность сегодняшней советской действительности. Больше того: он говорил, что в его передаче помимо его воли именно трагическая или по меньшей мере печальная сторона жизни становится комической и вызывает смех вместо слез, ужаса или отвращения.
Зощенко писал, что в его рассказах «нет ни капли выдумки. Здесь, — продолжал он, — все — голая правда. Я решительно ничего не добавил от себя. Письма рабочих корреспондентов, официозные документы и газетные заметки послужили мне материалом. Мне кажется, что именно сейчас существует много людей, которые довольно презрительно относятся к выдумке и писательской фантазии. Им хочется увидеть настоящую, подлинную жизнь, а не ту, которую подают с гарниром писатели».
И Зощенко утверждал, что в его рассказах «нет писателя» и «нет писательской беллетристики».
Евгений Замятин, «путеводитель», относился к Зощенке с большим доверием. Уже в 1929 году, говоря о «Серапионовых братьях», Замятин писал: «Родившаяся от петербургского Дома искусств группа Серапионовых братьев сперва была встречена с колокольным звоном. Но теперь лавровейшие статьи о них сменились чуть что не статьями уголовного кодекса: по новейшим данным оказывается, что у этих писателей — ломаного гроша за душой нет, что они — волки в овечьей шкуре и у них — неприятие революции. „Серапионовы братья“ — не Моцарты, конечно, но Сальери есть и у них, и все это, разумеется, чистейший сальеризм: писателей, враждебных революции, в России сейчас нет — их выдумали, чтобы не было очень скучно. А поводом послужило то, что эти писатели не считают революцию чахоточной барышней, которую нужно оберегать от малейшего сквозняка.
Впрочем, „Серапионовы братья“ — вовсе не братья: отцы у них разные, и это никакая не школа и даже не направление: какое же направление, когда одни правят на восток, а другие на запад? Это просто встреча в вагоне случайных попутчиков: от литературных традиций вместе им ехать до первой узловой станции…
Николай Никитин
Зощенко — за одним столом с Никитиным и Всеволодом Ивановым: они объедаются одним и тем же — узорчатыми, хитро расписанными пряниками из слов. Но никакого кувырканья, как у Никитина, никакой прожорливой неразборчивости, как у Всеволода Иванова, у Зощенко нет. Из всей петербургской литературной молодежи — Зощенко один владеет безошибочно народным говором и формой сказа (так же, как из москвичей — Леонов)… Такое — сразу точное и законченное — мастерство всегда заставляет бояться, что автор нашел для себя свой un petit verre[108]. Но превосходные, еще не печатавшиеся литературные пародии Зощенки и его небольшая повесть „Аполлон и Тамара“, построенная на острой грани между сентиментальностью и пародией на сентиментальность, дают основание думать, что диапазон автора может быть шире сказа…»
Надежды Замятина полностью оправдались, и слава Зощенки разрасталась с каждым днем. Но, вполне заслуженно разрастаясь, она все определеннее выдвигала в его творчестве на первый план элементы сатиры и юмора. Для меня Зощенко как писатель является своего рода новым первичным Чеховым: Чехонте. Несмотря на разницу в эпохах, родство Зощенки с Чехонте мне кажется очевидным.
Особенно требовательный к себе, Зощенко должен был в конце концов примириться с таким пониманием своего творчества, и в 1927 году (когда я уже жил за границей) он написал статью «О себе, о критиках и о своей работе» в несколько компромиссной форме.
«Относительно моей литературной работы, — говорил он, — сейчас среди критиков происходит некоторое замешательство.
Критики не знают, куда, собственно, меня причалить — к высокой литературе или к литературе мелкой, недостойной, быть может, просвещенного внимания критики.
А так как большая часть моих вещей сделана в неуважаемой форме — журнального фельетона и коротенького рассказа, то и судьба моя обычно предрешена.
Обо мне критики обычно говорили как о юмористе, о писателе, который смешит и который ради самого смеха согласен сделать черт знает что из родного русского языка.
Это, конечно, не так.
Если я искажаю иногда язык, то условно, поскольку мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти что не фигурировал раньше в русской литературе.
А относительно мелкой литературы я не протестую. Еще неизвестно, что значит сейчас мелкая литература.
Вот, в литературе существует так называемый социальный заказ. Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно.
Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой.
Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, — заказывают, конечно же, не красного Льва Толстого. И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой, мелкой форме, с которой, по крайней мере раньше, связывались самые плохие литературные традиции.
Я взял подряд на этот заказ.
Я предполагаю, что не ошибся.