Может быть, менее чувствительный в этом отношении, я попытался уговорить Баланчина переменить его решение, но, прочитав либретто, сразу же почувствовал охлаждение. Можно изменить чье-либо произведение и вышить по его канве новый орнамент, который сохранит без ущерба качественный уровень оригинала. Такая перемена не является обязательно принижением этого уровня. В иных случаях она может даже послужить его повышению. Но в либретто «Войны и мира» роман Толстого обнищал до последней степени.
Я ничего не могу сказать о прокофьевской музыке, так как в тот день мне не удалось ее прослушать и я не слышал ее до сих пор. Но, зная талант Прокофьева и его творческую волю, я уверен, что некоторые формальные особенности своей композиции, способные разойтись с генеральной линией «социалистического реализма», он сумел искусно закамуфлировать и спасти. Что же касается либретто, которое Прокофьев не мог принять всерьез, то оно послужило ему чем-то вроде зонтика, или — больше того: ковчегом, в котором можно было укрыться от потопа.
Мой короткий разговор с организаторами флорентийского спектакля вскрыл в то же время полную несовместимость наших взглядов на оперную постановку. Как всегда, когда я бываю в Милане, я пошел в церковь Santa-Maria delle Grazie поклониться агонизирующей «Тайной вечере» Леонардо да Винчи и на другой день вернулся в Париж, захватив с собою либретто «Войны и мира», отпечатанное на машинке на английском языке. Оно хранится у меня до сих пор в ящике письменного стола.
Декорации и костюмы были в конце концов поручены моему приятелю Григорию Шилтьяну, русскому художнику, обосновавшемуся в Италии. Кто был постановщиком, я не помню. Занятый в Париже (костюмы для фильма замечательного кинопостановщика Макса Офюльса «Madame de…», по роману Луизы де Вильморен, с участием очаровательной Даниель Дарье, Витторио де Сика и Шарля Буайе), я не смог присутствовать во Флоренции на прокофьевской опере и, следовательно, не могу судить о ней. Четыре года спустя я прочел, однако, впечатления Поля-Луи Миньона, театрального комментатора и хроникера парижского радио, об этой опере, увиденной им в Москве, впечатления, вполне совпавшие с моими предчувствиями: «Реализм, реализм… но детали, которые подчеркивали распад сценической концепции оперы, все чаще и чаще отталкивали меня. Условный театральный натурализм обилия расписанных занавесей противоречил наивной роскоши ансамбля, тем более что желание создать иллюзию реальности при помощи всевозможных театральных трюков казалось давно пережитым… Современная опера — я видел „Войну и мир“ Прокофьева, превосходную в музыкальном отношении, но принесенную в жертву условностям мизансцены и декораций до такой степени, что спектакль порой становился для меня невыносимым» («Театр в СССР», изд. Arche, Париж, 1957).
Об искусстве оперы, или — точнее — о кризисе этого искусства, Прокофьев и я, мы часто беседовали. В частности, о том, что длинные оперные спектакли, вызывавшие энтузиазм в XIX веке, теперь утомляют зрителя. Не следует забывать, что триумф оперы в XIX веке, и в особенности во второй его половине, совпадал с общим упадком театрального искусства. Лишь в последних годах XIX века, на пороге нашего столетия, театр драмы стал освобождаться от пережеванного академизма.
Появление К.Станиславского, Вс. Мейерхольда, М.Рейнгардта, Г.Крэга и интернациональной плеяды их соратников, единомышленников и последователей решительным образом изменило пути театрального искусства. Эти новаторы напомнили, что театр является зрелищем и что зрелищный элемент в искусстве театра отнюдь не является второстепенным. Своей деятельностью, своими исканиями они блестяще доказали, что разговорный элемент, то есть текст пьесы, есть не более чем одна из частей (и не обязательно главная) театрального спектакля.
Зритель называется «зрителем» именно потому, что он приходит в театр не только для того, чтобы слушать пьесу, но также и для того, чтобы видеть ее, чтобы смотреть ее сценическое превращение в действие, в зрелищные формы. Иначе он пошел бы только слушать публичное чтение пьесы и превратился бы в «слушателя». Или, удовлетворившись чтением пьесы в книге, стал бы «читателем».
Таким образом, в первые годы нашего века обновилась, или — точнее — народилась, новая форма искусства: искусство театральной постановки; иначе говоря — синтез звуко-разговорных и зрелищных элементов.
Театральные спектакли, лишенные требовательных директив изобретательного постановщика и не отмеченные его индивидуальностью, перестали с течением времени привлекать к себе внимание культурного зрителя и сделались добычей «провинциальных», или так называемых «бульварных», театров. Пьеса, попадающая в руки актеров, лишенных руководства подлинного постановщика, разрывается на части и теряет свое единство. Подобные спектакли могут в некоторых случаях служить успеху того или иного актера, которому удалось «переиграть» своих партнеров, но индивидуальный успех отдельного исполнителя неминуемо разрушает цельность впечатления.
Подлинный постановщик является одновременно собирателем, организатором и контролером всех элементов сценического спектакля, а также почти всегда и трансформатором, и дополнителем. Актер неизбежно превращается из независимой единицы в один из этих элементов. Если формула Гордона Крэга, определяющая актера как «умную марионетку», может показаться некоторым знаменитым «ведеттам» не очень лестной, она останется тем не менее в своей сущности совершенно правильной.
В художественной театральной постановке каждый актер должен точнейшим образом исполнять малейшие указания постановщика, касаются ли они внешнего облика исполняемого персонажа, его передвижений по сцене, его жестов, его мимики или интонаций его речи. «Умность» такой «марионетки» есть талант актера, то есть его способность как можно глубже понять и почувствовать данные ему указания и умение как можно лучше и наиболее изобразительно воплотить их.
Искусство театрального постановщика чрезвычайно сложно, перегружено ответственностью и требует большого разнообразия его таланта, а также высокой художественной культуры. Если драматург является автором пьесы, то ее постановщик может по праву считаться автором ее сценического осуществления: автором спектакля.
Постепенно роль театрального постановщика достигла степени автономного, независимого искусства. Искусство постановщика перестало быть дополнением, второстепенным элементом, анонимной и чисто технической или почти административной ролью, как это было в XIX веке и как об этом думают еще сегодня многие «теоретики» театра и театральные критики. Искусство постановщика находится сейчас рядом с искусством живописца, скульптора, композитора, романиста, поэта и должно пользоваться такой же творческой независимостью. Когда мы (я говорю о моем поколении) идем в театр смотреть классическую пьесу, текст которой знаком нам с детства, мы делаем это не для того, чтобы еще раз прослушать этот текст или увидеть того или другого знаменитого актера. Нет, мы идем смотреть произведение постановщика, интересующего нас и вносящего обновление в театральные формы, обогащая этим возможности актерской игры и открывая для нас новое лицо давно знакомой пьесы. И вот за эти открытия, иногда весьма ценные, мы аплодируем постановщику, автору спектакля.
Трагедия оперного искусства заключается главным образом в том, что оно не допустило к себе театрального постановщика. В XIX веке зритель еще не обращал на это внимания, так как отсутствие независимого искусства постановщика распространялось еще на все формы театральных представлений. На оперной сцене строились всевозможные декоративные пышности. Звучала музыка, часто — весьма высококачественная, иногда — гениальная. Роскошно наряженные певцы протягивали к публике то правую, то левую руку и, беря высокую ноту, становились на цыпочки; певицы (контральто), обладающие довольно выпуклым бюстом и не менее выпуклыми бедрами, исполняли роли юношей-подростков; хористы выстраивались в одну шеренгу, чтобы внимательно следить за взмахами дирижерской палочки… И все были довольны. Публика не была еще достаточно искушенной. Она восторженно аплодировала юношам-подросткам с женским бюстом и женским голосом; тенорам — «первым любовникам», очень сытно откормленным и становящимся на цыпочки; хористам, вымуштрованным, как в казарме.