О Блоке — еще удивительнее: «Квартира в пять комнат. Две заперты — мебели не хватило…
— Зачем, — говорю, — вам пять комнат?
— Когда большая квартира, — виновато отвечает Блок, — из кухни ничего не слышно…
Рояль пепельно-зеленый, привинчен к стене, ножками не касается пола.
— А как же играть?
— Лунными руками.
И появляется весь в белом, синие глаза, похож на Блока, но губы тонко сжаты. Сел за рояль и, не сводя с меня глаз, будто читая с моего лица ноты, начал играть, пальцы розовые.
И еще четверо похожих, белые, они вышли из звуков и, сплетаясь, закружились. И я невольно верчусь с ними и чувствую, как весь я переменился: мое лицо перелистывается, как ноты.
И мы впятером, кружась, подымались над роялем к потолку, а потолок улетает, и не потолок уже, а над нами ночь.
— Куда мы?
— На луну! — отвечает Блок…
Стихи не написаны, а наклеены… Читает Блок. И мы летим. Я повернулся на спину, лечу, как плыву…»
Ни Гагарина, ни Титова тогда еще не было.
Блок жил. Его поэзия — тоже, уносившая нас очень далеко, хотя спутников тоже еще не существовало. Поэзия сильнее и дальновиднее спутников, хотя и значительно старше их.
О себе Ремизов писал: «Фамилию мою Ремизов надо произносить с ударением на Е, а не на И: Ремизов происходит не от глагола remettre (remis)[53], а от колядной птицы ремеза, о которой в колядках (древних святочных песнях) сложен стих. В Германии же меня по-другому кличут: одни — Remesdorf (Kalenderdichter aus Tiergarten!)[54], другие, это те, что меня за китайца признают, те просто — Remiso. Во Франции я вроде как испанец — Alexis Remos…»
Впрочем, мы разговаривали на самые разнообразные темы: о древнеславянской языковой фонетике, о лубочном искусстве (о лубочном искусстве любил также разговаривать Кустодиев). Наши разговоры с Ремизовым часто переходили в болтовню: о расплывчатости облачных контуров в небесной синеве; о загадочности и ритме теней, падающих на дорожную пыль от деревьев; о разнице между воскресными прогулками и прогулками в будничные дни… Эта почти беспредметная болтовня привлекала меня больше всего, я ею заслушивался. У Ремизова была особая манера говорить: он, в сущности, не говорил, а щебетал. Он щебетал также, забавно улыбаясь из-под очков, о раскрашенных девицах из «Квисисаны», которая в этой части города была их штаб-квартирой; он щебетал, конечно, и о войне. Мы жили во время войны.
Однажды, проходя вдвоем по Литейному проспекту, вдоль Литейного завода (против Шпалерной улицы), где у его стен были выставлены старинные, разгравированные и украшенные барельефами пушки и мортиры, Ремизов сказал мне, взглянув на них исподлобья:
— Какие прекрасные скульптуры… когда они не стреляют!
Почему некоторые фразы запоминаются наизусть, а другие, часто гораздо более существенные, забываются навсегда?
О войне Ремизов писал: «Как только человек соединяется с другими людьми, он теряет власть над собой, управляет общество, а не человек. Скажем, мирный человек, а вдруг заставили идти на войну. Кто заставил? Какой закон выше воли отдельного человека? До сих пор не понимаю, как это возможно».
О войне многими написано бесчисленное и по-разному. Илья Эренбург в книге «Лик войны», изданной в Софии российско-болгарским издательством в 1920 году, говорил: «Ничего в этом нет жуткого, великого, таинственного, а только забавно вскинутые руки да труп, который мешает ходить. И говоря откровенно, наплевать. Je m’en fiche».
Но о войне мы с Ремизовым говорили довольно редко. Не хотелось.
Эмиль Верхарн
Девиц из «Квисисаны» Ремизов дружески называл «кикиморами». К столикам завсегдатаев «кикиморы» присаживались просто так, по знакомству, без задней мысли. Присядут, покалякают, выкурят папироску и отойдут.
— В общем, такие же грешные, как мы все, — смеялся Ремизов, — у меня, в общем, за что-то другое тоже в жизни желтый паспорт.
Алексей Михайлович был всегда шутником. В своем дневнике он записывал, например: «Именины Варвары Дмитриевны Розановой.
Сыт, пьян и нос в табаке! — все как полагается.
Вымазал нос табаком Вячеславу Иванову. А после ужина перевернул с помощью именинницы качалку с Н.А.Бердяевым. Бердяев ничего, только кашлянул, а Андрей Белый от неожиданности финик проглотил».
Если мы долго засиживались в «Квисисане», то туда приходила жена Ремизова, Серафима Павловна, «забрать, — как она выражалась, — Алексея Михайловича за поздним временем». Она ухаживала и присматривала за ним, как мать или нянька, а он всегда был послушен, как ребенок.
В те годы писательская известность Ремизова стояла уже на очень высоком и вполне заслуженном пьедестале. Филологическая сложность или даже вычурность составляли не только форму его произведений, но в той же мере и их содержание. «Когда краски у живописца принимают только служебный характер, его живопись теряет свои качества».
Это точно воспроизведенные слова Алексея Михайловича. Он писал: «Я никогда не мог рассказать, как было в действительности. Скелет жизни беден (он прост), украшение этого механизма — цвет жизни. Когда я слышал, как рассказывают о каком-нибудь происшествии, мне всегда казалось мелко. Я никогда не мог передать рассказанное слово в слово, я рассказываю по-своему — украшая уже этот скелет, так как для меня рассказанное уже было скелетом. Это тоже основа работы над материалом».
Ремизов любил встречаться с Велимиром Хлебниковым, филологическим изобретателем.
— Разговаривая с Хлебниковым, — объяснял Ремизов, — мы разбираем слова.
Откуда, из какой литературной дали пришел к нам Ремизов? Он писал: «Из оркестра Гоголя вышли: Достоевский, Аксаков, Салтыков-Щедрин, Тургенев, Писемский, Мельников-Печерский».
Но если мы можем добавить: Лесков, Ремизов и, в какой-то мере, Сергеев-Ценский, то сам Ремизов видел свои истоки значительно дальше и с иными разветвлениями. Вот: «Мой путь: Слово о полку Игореве, Житие протопопа Аввакума, Сны Льва Толстого (кстати сказать, по изобразительности единственные!)».
Что же касается Хлебникова, то он пришел к нам из потустороннего мира, он был столько же русским поэтом, сколько всеобщефилологическим, звуковым.
Шел пятнадцатый год. В Петербург приехал Эмиль Верхарн.
Зал Тенишевского училища на Моховой улице был переполнен писателями, художниками, театральными деятелями и вообще — русской интеллигентской элитой, когда Верхарн произнес свою полулитературную, полуполитическую речь. Я помню до сего дня его начальную фразу:
— Le monde est fait d’astres et d’hommes…[55]
Это было очень поэтично, тем более что спутников, то есть реальности, тогда еще, как я говорил, не было. Но война была зато в полном разгаре.
Поздним вечером того же дня артистический мир Петербурга чествовал Верхарна в «Бродячей собаке». Как на всех подобных вечерах, было очень много выпито (хотя водка была уже запрещена), собравшиеся галдели, подымая стаканы и рюмки в честь иностранного гостя, и наконец пошли с ним целоваться. Если нам, русским, это казалось привычным, Верхарн совершенно растерялся. Не забуду, как поэт Константин Олимпов, сильно «на взводе», в братском порыве и с бутылкой вина в руке, с энтузиазмом набросился на Верхарна, целуя его во все щеки, в губы и даже в нос, так что Верхарн едва удержал пенсне.
Я случайно сидел за столиком Ремизова. Шепнув мне на ухо:
— Зачмокали царя заморского, несмотря на усы! Не могу! — Ремизов встал и ушел домой.
1916 год принес мне, может быть, самые интересные встречи с Ремизовым. Он просил меня сделать декорации и костюмы к сказочно-мистическому балету («Русалия на тибетскую легенду»), «полусон, полуявь» — «Ясня». Что такое Русалия? Ремизов поясняет: «Русалия — плясовое музыкальное действо… Танец по-русски: пляс — плясун — плясать — пляска… В слове пляска — плеск, плесканье… С именем Русь начинается пляска. Русалия и есть русское плясовое действие. Русалия называется балет».