Развеселенные байками обитатели палаты стали утихать. Не нашедший сочувствия, обиженный недоверчивым смехом, покостылял Боря Басаргин — до ветру, больше ему ходить некуда и незачем. Снова взялся за книгу лейтенант Гончаров, ушел узнать о почте Мамонов. Якухин, почуяв зародившееся к нему отчуждение, привязчиво нудил над более отходчивым лейтенантом Россохой, который, утвердив подбородок на тросточке, сидел в задумчивом безделии.
— Спел бы, Павел, а... Свою хохляцкую. Ту, которую тот раз пел. А, Павел?
Прилип банный лист, не отвяжется теперь. Но и у самого Россохи упоминание о песне растревожило душу. Он, как муха, потер ногу об ногу, скинул таким образом тапочки и забрался с ногами на одеяло. Полулежа, подмяв под бок подушку, мягко повел:
Чорнiï брови, карiï очи.
Темнi як нiчка, яснi як день.
Ой очi, очi, очi дiвочi,
Де ви навчились зводить людей?
При повторе к напетому тенору Павла Россохи присоединился еще один голос — более низкий малоросский баритон Петра Ануфриевича Щатенко. И это было для всех неожиданностью.
Песня проникла за двери палаты, дверь распахнулась, впустив Машеньку и Юрате, в проеме задержались ходячие из соседней палаты, через их головы стали вытягивать шеи другие слонявшиеся по коридору.
У Малыгина чуть дрогнули веки, он приоткрыл спекшийся рот, поводил языком по фиолетовым губам. Слушает — подумал Смыслов.
Теперь о поразительной силе девичьих глаз рассказывали два голоса:
Вас i немае, а ви мов тута,
Свiтите в душу, як двi зорi.
Чи в вас улита якась отрута,
Чи, може, справдi ви знахарi.
Смыслов снова взглянул на Малыгина. Теперь его лицо прикрыто ладонью левой руки, подбородок вздрагивает. Это был знакомый Смыслову сухой плач, плач без слез, который не облегчает, а только надрывает душу.
Чорнiï брови, карiï очi,
Страшно дивитись пiд час на вас,—
Не будешь спаги нi в день, нi в ночi,
Все будешь думать тiлько про вас.
Установилась долгая завороженная тишина. Россоха переменил положение, тоскливо посмотрел на майора Щатенко, предложил:
— Петр Ануфриевич, давайте «Орленка».
Щатенко в согласии кивнул головой. Смыслов взволнованно напряг слух, незабытой болью потянуло сердце.
Орленок, орленок, взлети выше солнца...
И сразу перед Смысловым возникли нагромождения выветренных скал Чертова Городища под Свердловском, ниже, в затененном и сыром месте, — поляна с желтыми купавками...
И степи с высот огляди...
Невесомые пряди волос Лены развевает июньский ветерок, меж ее пальцев мелькают сочные стебли купавок, сплетаются веночной косичкой. Смыслов слышит тревожный и не забытый, не утраченный памятью голос Лены. Он как цветочный стебель вплетается в венок мужских заветренных голосов, что заполнили госпитальную палату и бередят сердца израненных, искалеченных войною людей.
Едва заметный тон страдания в голосе Петра Ануфриевича усилился:
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один...
Хриплый, нечеловечески одичалый крик взорвал, нарушил песню:
— Не надо!!!
Смыслов круто повернул голову к Малыгину, издавшему этот натужный, непосильный для израненных легких вопль. Исхудавшая, в узоре венозных жил рука Малыгина округлыми движениями терла лицо, размазывала пролившуюся на подбородок бурую нездоровую кровь. На слабом дыхании, едва уловимо для слуха, Малыгин повторил в ошеломленно застывшей тишине:
— Не на-а-адо-о...
Объятые страхом, Машенька и Юрате бросились к Малыгину, за ними поспешили Якухин и Павел Россоха, но их остановила решительная команда Машеньки:
— Врача! Родненькие, скорее врача!
— Чичас, чичас, дочка, — засуетился неуклюжий Якухин и, прихваченный ознобом, потопотал к двери, перед ним расступились ходячие раненые.
От резкого движения у Смыслова гул под черепной коробкой снова стал сгущаться, и он опять напряженно ждал, когда этот уплотнившийся, однотонно тягучий гул отрешающе лопнет, оглушит нестерпимой болью.
Глава шестнадцатая
Чувства к Лене Бойко, которые затеплились у Смыслова в простодушные детские годы, не остыли, не пригасли в пору взросления, прочно осели в сердце. Ни время, ни война, ни все, что связано с войной, и даже замужество Лены не притупили этих чувств.
Не так часто, но Лена Бойко все же являлась к нему. Вот и сейчас она склонилась над ним, спросила что-то.
Но почему у нее не голубые, а темные бархатистые глаза, не пушистые светлые волосы, а такая тяжелая неохватная коса, откуда эти густые, почти сросшиеся брови?
— Сестра! — окликнул кто-то.
Целительная рука отстранилась, чернобровая ласково и извинительно улыбнулась и ушла на зовущий голос.
Машенька... К нему опять подходила Машенька. Почему же он принимает ее за Лену? Почему же вид ее, близость ее вызывают те же, казалось бы, единственные святые чувства, которые способно порождать только присутствие Лены? Разве ладно так?
Кто окликнул? Куда пошла Машенька?
Никуда не пошла, всего лишь повернулась к соседней кровати. Малыгин заговорил. Это он позвал сестрицу. Поразительно! После того припадка с неистовым «Не надо!!!» он опять молчал. Какой там разговор — парень в ящик едва не сыграл: переливание крови, кислород, камфора, морфий... Вытянули.
Машенька склонилась над Малыгиным.
— Что, Ваня?
Малыгин обратил к ней тусклые зрачки, спросил:
— Сестра, обход был?
— Был уже. Спал ты, не стали тревожить. Тебе плохо, да? Дай-ка, родненький...
Она присела с краю постели, прихватила пальчиками запястье лежащей поверх одеяла руки, чутко слушала пульсирующее шевеление жилки. В минутной паузе, мило пришептывая, считала. Порадовалась:
— Восемьдесят!
Малыгин облизнул сухие чешуйки на губах.
— Хочешь попить? Давай попою, — Машенька дотянулась до симпатичного лендлизовского поильника с длинным тонким носиком (партию американских эмалированных поильников и подкроватных посудин выколотил где-то на днях начхоз Валиев), продвинула ладонь под затылок Малыгина, вставила рожок в его иссохшие, землисто затвердевшие губы. Малыгин захмелел от свежести, закрывая глаза, спросил:
— Замполит... Его Иван Сергеевич звать? Да? Он... был на обходе?
— Поговорить хочешь? Я скажу ему.
— Спасибо. Не надо... Сестра, когда это было? Перепуталось все... Вчера, позавчера?
От Машеньки, казалось, исходило коронирующее свечение — настолько она была обрадована. Человек выкарабкивался из пустой запредельности, входил в оставленную было им жизнь, и это поразительное явление восторженно трогало отзывчивую сестрицу. Не поняв вопроса Малыгина, она спросила:
— Ты о чем, Ваня?
— Иван Сергеевич с тем вон... которому ногу... Майор обо мне что-то сказал. Не слышала?
Малыгин с надеждой следил за выражением Машенькиного лица. Машенька досадует, не может понять — о чем Малыгин. Много чего она тут слышит. Василий Федорович, Курочка этот, и те выздоравливающие... Такие охальники. Как только язык не опухнет.
Смыслов уловил замешательство сестры, пришел на выручку:
— Я с-слышал.
Машенька обрадовалась пришедшей помощи, и не только потому, что она вывела из затруднения, порадовало и другое, и она вслух выразила эту радость:
— Познакомьтесь, поговорите. Сколько дней лежите рядом — и все молчком, молчком.
В самый раз бы пожать руку соседу, да не дотянуться тому левой, а эта, что ближе к Смыслову, — полено поленом, только измазанные белым, как у маляра, пальцы торчат из окаменевшего кокона. Для начала Смыслов назвал себя:
— Агафон Смыслов.
Машенька удивленно шевельнула бровями. Какое странное имя. Думала, что такие только в захолустье дают. Отца Карпом звали, маминого мужа, который у нее раньше был, умер который, — Ферапонтом, был еще в деревне Артамон, в кузнице работал...
Что-то такое и Малыгину подумалось. Едва приметно веселея глазами, сказал:
— Тут русский дух, тут Русью пахнет.