А начальник кричал в телефонную трубку: «Нет, нет! Я не могу ручаться, не могу, – я по опыту знаю, что могут быть неожиданности».
И потом, после сухого скрипа ответных фраз, он облегченно заключал:
– Ну вот великолепно, великолепно. Благодарю вас.
Минаев подвигался ближе к окну.
Начальник сиял.
С улыбкой подходил он к Минаеву:
– Ну вот, видите: управление…
– А вы видите? – остановил Минаев начальника, указывая рукой из окна на трамвайный двор.
Из парка выходила партия резервных вагонов для усиления утреннего движения, но с хрустом затормозилась, остановленная собравшейся толпой на стрелке.
Вагоновожатые сошли с вагонов и присоединились к слесарям. По знаку одного из рабочих все сняли шапки. Голосов не было слышно, но выражение лиц и движение ртов говорило, что началось что-то необычайное.
Подскочивший к начальнику студент хлопотливо спрашивал:
– Это стачка?
– Не думаю.
Но как-то обрадовался начальник этой мысли студента.
Неопределенность и ожидание событий его мучили.
По лестнице быстро вбежал запыхавшийся Малецкий.
Сухо и фамильярно сунул руку начальнику и студенту и быстро, уже как будто с готовым планом действий, подбегает к Минаеву.
Начальник рвется подойти к ним, но чувство собственного достоинства побороло, и он снова придвинулся вместе со студентом к окну.
– Минаев, ты знаешь, – начал решительно Малецкий, – по-моему…
– Что – по-твоему?.. Любопытно.
– По-моему, уж начинать дело, так начинать.
– Пойдем-ка.
Дальше все произошло как-то без слов, быстро, стремительно.
Не дожидаясь еще прихода Минаева с Малецким, к толпе вышел Васин, как будто только взглядом спросил ее. Толпа быстро взвила руки кверху вместе с фуражками.
Минаев сначала показал на стрелку; лицо его нечеловечески покосилось и побагровело: задавил он как будто подходившие к горлу рыдания, потом тряхнул рукой и показал Малецкому на ворота.
Малецкий поднял было взгляд на толпу рабочих и хотел спросить ее, но сотни глаз, полных мести, полных готового удара, заставили его только вздрогнуть.
Сначала тихо, как бы поплелся он от толпы со двора, потом все ускорял и ускорял свои шаги. В воротах он почти бежал. Здесь первый раз со времени его службы сторож не поклонился ему.
Дробью задребезжало стекло в окне кабинета. Малецкому отчаянно стучал начальник, но Малецкий сделал вид, что не слышит.
Толпа медленно направилась опять в сараи.
Начальник из окна ловил взгляд, походку, следы последних фигур, видных из двора, и хотел узнать, что будет, что рождается, что растет.
Тронулись с треском и визгом резервные вагоны из парка.
На дворе пусто.
Серые окна сараев ничего не говорили ни о тишине, ни о буре. Они играли своими мутными отливами на солнце, и весь парк казался какой-то неразгаданной загадкой.
Несмотря на свежий холодный ветер, начальник в одном легком пиджаке побежал из кабинета в парк.
Рабочие молча возились со своей работой. На лица легла какая-то дума, не было команды мастера, но хотелось ворочать, хотелось грузного движения, хотелось работы, работы молчаливой.
Весна в рабочем городке*
I
Утренней ранней тревогой несся по весеннему морозу сильный и зычный заводский гудок.
По кривым темным улицам тянулись длинные ленты приговоренных к работе людей.
То переругиваясь, то смеясь, шли они, сложа руки в рукава и сжимаясь от холода. Старые прокоптелые фигуры мешались с бледной молодежью.
Спешат, сплевывают, на ходу курят.
Заводские ворота распахнулись и выросли неподвижной пастью: снизу поднималась пологая грязная лестница, сверху давил черный железный навес. С немой ненасытной жадностью глотала пасть толпу за толпой.
Завод уже готов. Он ждет толпу работников.
Из кочегарки через печные дыры зияли огненные глаза с рокотом бегущего и пожирающего воздух чудовища-котла.
В машинном отделении уже задохнулись силачи-цилиндры и, как бы кашляя, отдавали пар. Над ними залихватски, по-чертовски танцуют светлые регуляторы. Два шатуна спорят силой друг с другом, как две бегущие лапы зверя-титана, трясут, прямо рушат заводские балки. Двухсаженный маховик гонялся из края в край, туго опоясывался ремнями и, жестко обнимая ими динамо, заставлял ее бешено крутиться. Вся сила, вся мощь, вся – грозный гул, динамо билась в ремнях и, казалось, в неистовых муках рождала все ломящие, все жгучие, все крутящие токи. Семья ровно жужжащих моторов взвивала кверху кожаные ленты и волновала море неугомонных трансмиссий, наполняя верх завода холодным ветром. А сверху от них тянулся лес, непроходимый лес ремней к машинам, уже что-то говорящим про себя.
Вдали, у каменных стен, фиолетовыми веерами взвивались огни раздуваемых горнов и застучали молота.
Кузнецы маленькими молоточками только подсказывали молотобойцам, а те при каждом постукивании кузнецов точно срывались с цепи и грохали полупудовыми молотами.
Скоро их грузные звуки понеслись по мастерским и покрыли машинный гул; но только что они воцарились над заводом, как из котельной дерзким хором вырвались жесткие и звонкие удары молотов и кувалд по холодному железу, пронзительно затрещали чеканки и с воем и стоном впивались большие зубила в железо и сталь.
Котельные звуки покрыли все: машины, слесарей, кузнецов, весь труд, все вздохи, припадки устали, горе, – все было погребено этим адом друг друга перебивающих, режущих звуков. Кто-то где-то стонал, кто-то рыдал, молил кого-то, как будто сотни и тысячи надорванных голосов, разрывалось чье-то сердце… Был ранен смертельно старик, в последнем вздохе он проклинал созданные им громады мира… Кто-то в судоргах умирал от голода у заводских ворот; рядом скелет-безработный продавал рубаху прямо с тела, чтобы выпить последнюю сотку; злой, безверный нищий тянул руку в заводское окно…
Ничего, ничего не было слышно: все людское топилось в густой лаве железного шума, и весь завод, казалось, невозмутимо грохотал над умирающим в труде человеком.
Недавно поступившие рабочие плохо выносили этот гул; у них часто валились ручники и пилы; они думали громко выругать этот ад, хотели сказать про него соседу, но никто не слышал ни говора, ни ругани. И только, бросив с досадой ручники на верстак и злобно плюнув, они отдыхали от гула и своей собственной немоты.
Несколько молоденьких пареньков пытались пройти к котельной; унять бы, только хоть понять, только бы взглянуть на этот гам. Но облака железной и ржавчинной пыли, запах наждака и перегорелого железа отгоняли, ворочали их, и они, как сумасшедшие, снова шли к своим тискам и машинам.
Старики, работавшие на заводе по десяти, по двадцати лет, так привыкли к этому шуму, что ни визг несмазанных машин, ни внезапный грохот паровых молотов, ни паденье котлов, – ничто не выводило их из занятого серьезного положения. В своих круглых грязных очках, прикрепленных сзади головы веревкой, они вечно были заняты своей работой, и, казалось, за работой на тисках, на машинах тихо, незаметно умрут.
Молодые же часто бегали в отхожее место, просиживали там минут по десяти, балагурили, курили и читали. Закрытое со всех сторон, уложенное по стенам изразцами, с маленькими, хорошо устроенными отделениями, отхожее место было самым приятным, можно сказать, праздничным отделением в заводе.
Сообщить заводскую новость, прочитать и обсудить сообщение в газете всегда шли в клозет, предварительно перемигнувшись.
Клозет нельзя было назвать иначе, как милым. В нем рождались уже давно первые проблески рабочего сознания; в нем шли ожесточенные споры стариков с молодыми; в нем впервые вывешивались боевые прокламации; в нем были сходки тайных заводских делегатов; в нем на дверях были тысячи революционных надписей, вытеснявших постепенно сальные рисунки и пометки, в нем в первый раз воплощался праздник золотой свободы и раздавалась боевая песня.