– Ну да, вы просто прогуляться приехали…
– Мы только будем делать пробы моторов. Мы от заказчика.
Они лгали, и им не верили, но они так чисто были одеты, их лица были такие неродные, что трудно было крикнуть им «изменники» или избить.
Клепальщики из Козлова прямо с Николаевского вокзала прошли пешком. Прямо группой они прошмыгнули в завод.
– Откуда вы?
– А тебе на што?
– Смотри, мы покажем.
– А я не казавши так те ахну, что родную мать не узнаешь.
Затворилась дверь, и хлопнула защелка.
В толпе загуляли слухи. Их – сто. Они быстры, как молния. Есть злые, как змеи, есть гадкие, как жабы. И все они венчаются одной сногсшибательной сплетней:
– В завод прошел Дмитриев, главный наш крикун-оратор.
– Не верьте, не верьте. Это сторожа звонят.
– Чего? Да его видели. Сидит с мастерами в конторе.
– Товарищи! Здесь я, вот, глядите, собственной персоной! – кричит Дмитриев.
Но напившийся вдрызг токарь кричит:
– Дыма без огня не бывает. Разве нынче народ, нынче падаль.
– Гони, гони его! Куда он прет? Вали его в канаву. Он инженера ловит.
– Как ты произносишь? Ловлю? Он меня сам ловит, да я скользкий, как гольян, не даюсь.
А по той стороне шоссе, за канавой, прошла в завод группа человек в тридцать забастовщиков. Они шли напролом. Они шли работать.
На шоссе показался пристав.
IV
«Вот это жест!» – думал Григорьев, восхищаясь сам собой, когда мчался по Литейному в совет съездов.
Там сегодня в честь Григорьева банкет.
Льют бархатный матовый свет стильные фонари подъезда. Плавно поднимаются и опускаются лифты. Дамские духи рвутся на улицу и заполняют квартал. Хор автомобилей клокочет, как прелюдия к музыке акций и дивидендов. Трамваи на Литейном заметно замедляли движение, направляя говор улицы только к одному дому совета съездов. Казалось, что по городу всюду шел перезвон и звонили только о золоте, о прибыли, о силе, о таланте Григорьева.
И когда вся улица прониклась этим торжественным переливом волнения и звука, потолки зала вспыхнули небывалой белизной и яркостью, улица присмирела, и из окон сразу, без настраивания хлынула на улицу стремительная буря оркестра. Гремела новая симфония «Гимн индустрии».
Это было воплощение мирового промышленного рокота под едва заметный аккомпанемент контрабасов, дававших иллюзию непрерывной работы мотора. Мотор то низко, настойчиво и терпеливо отсчитывал свои удары, и оркестр принижал свои железные бравады, точно внизу под землею тысячи титанов-машин бурят неимоверные толщи; то вдруг молоты подымутся кверху и там, за облаками, высоко поют свою песню самозабвенья, а оркестр, это – ликующее человечество, вырвавшееся из подземелья и смело пославшее машины в небо, к планетам, звездам и млечным путям. Казалось, что люди рвутся от земли, она тесна, она вся уже взята молотом и машиной.
Ликования оркестра перешли в крик и трепет тучи аэропланов, звуки уже плыли не в зале, а в незримых высях, сам оркестр потерялся для зрителя, и вот тогда-то на открытую эстраду вышла знаменитая итальянка Элиза Верньяньини и в воздухе исполнила балет «Греза аэро». Это был танец в полете. Элиза начинала земными плясками с земною женскою страстью. Блиставшая жемчугами и золотом, она срывала свои одежды, поражая залу стихийной исступленностью, обнажилась и, пережив все, что делает людей счастливыми внизу, ринулась в воздух, закружилася, плыла по небу, разбивала облака, осмеивала и развенчивала высочайшие горы земли и создания, и, улыбнувшись в последний раз океанам, ушла далеко от земли и потерялась, вся воздушная и шумная, невесомая и быстрая, и оттуда с высот неземных и не небесных звала смотрящие на нее толпы, города и миры.
Зала не выдержала. Полетели цветы, котелки, наполненные золотом, бриллианты.
Сверху спустился букет цветов в полурост Элизы. Она его поймала на лету, откланялась, потом спрыгнула вместе с ним с высоты и на глазах тысячи гостей передала Григорьеву.
Загремели аплодисменты. Это была овация Элизе, но через минуту публика уже ее забыла, и хлопки выросли в манифестацию Григорьеву.
Зал поднялся, позабыл симфонию, Элизу, ее заоблачные танцы.
Зал кричал и хлопал ему одному, кумиру дивиденда, золота. А Григорьев стоял спокойный и холодный, как черная статуя. Элиза, шумная и радостная, наслаждаясь его закаленной силой, спрашивала: «Неужели и теперь вы не потрясены?»
Григорьев ответил:
– Да я и теперь вот думаю… вовсе не об этой зале и, простите, не о ваших танцах, а о том, что за завод можно быть совершенно покойным и, – экономия – наш девиз, я, пожалуй, распоряжусь выключить моторы.
– Как? моторы? Как это у вас хорошо звучит.
– Я их выключу, они теперь лишни. Народ есть, и все знают, что я сломил забастовку.
– Вы милы в своем хладнокровии. Я вспоминаю физику, – жеманничала она, – помнится, там что-то есть такое, что во льде… – она взглянула восторженно на Григорьева… – во льде есть скрытая теплота.
И Элиза с Григорьевым быстро пошли из зала. Они направились к телефону.
V
Завод ревел, бушевал и бился. Стальной, рассчитанный топот на месте рвал с потолков и стен кронштейны. А они, как руки силача, отвечали машинному реву одним застывшим железным жестом, настраивали завод кованой дисциплиной, заставляли и стены и окна петь и вторить металлическим песням завода. В заводе загулял демон железного мятежа, и все крутил, все вертел, все грыз и ковал, и калил, и опять охлаждал, и снова грел, и все немолчно, все с грохотом и гулом, все с лязгом и огненным трепетом создавал, возводил груды за грудами, горы за горами прибыли и дивиденда.
Здесь, где работают слесаря и клепальщики по сборке, завод – светлый, белый, почти денной; там, в станочных отделениях, он – полутемный и безлюдный, но там не страшно, там никто не подстерегает, там завод не мертвый, он говорит, шумит и манит. Оттуда, из станочных мастерских, в открытые внутренние ворота, как из рупора, несется железный прибой; там дальше есть еще двери, их затворяют и отворяют, и из рупора с шумом вырываются волна за волной, одна другую гонят, стремительно мчатся на рабочих и кружат их души в стальном механическом вихре. Вихрь захватил, закрутил людей. Ему безразлично, кто стоит в заводе у тисков, у наковальни, у мехов, – желтый или красный, или даже черный, он всех их пропитал трудовым задором, всех зовет к стуку, напряженью, работе. У людей в руках или ручник, или молот, или клещи, или пила, но, кроме молота, в руке есть железное беспокойство, бес работы и работники бьют, бьют и бьют. Они пилят, куют и в погоне работы как будто боятся пропустить удар, чтобы не нарушить такта, чтобы не расстроить хора. Есть душа в этих холодных машинах, душа в бегущих трансмиссиях, в стонущих окнах, в клокоте и шипенье горнов, в лязге ударов, и душа цельна и гармонична, и живых людей, и мертвое железо – она все, все включила в неразрывную шумную кавалькаду работы.
И люди работают и гонятся в своем труде под шумные отзвуки идущего завода.
Штрейкбрехеры в угаре. Кому, как не им, знать силу заводского движенья; они не верят в кислые речи о солидарности и повинуются в работе только одному железному пульсу – машине, верят только одной дисциплине – стихии работы.
Слесарям и клепальщикам хочется даже перегнать этот пульс завода, надо бежать еще сильнее, надо утонуть в этом море грохота, утонуть с головой, душой и помыслами и только скорее кончить, только скорее расстаться с такой работой, всегда рискованной, всегда опасной. И они бегут – работают еще сильнее и сильнее.
– Ну, как? – спрашивал по телефону мастера Григорьев.
– Как нельзя лучше! – отвечал мастер. – У нас и в нормальное время никогда так не шла работа.
Ему еще что-то сказал Григорьев, и мастер, сияющий, уходил от телефона в конторку. Он посматривал из окна конторки на работающих и, видя, как пляшет у них в руках работа, не мог сидеть от волнения и начинал возбужденно ходить взад и вперед по конторке.