На вручении в 2004 году премии “Дебют” поэт Евгений Рейн с воодушевлением и пафосом провозгласил необходимость ненависти как движущего фактора в литературе. Литература якобы на ней, ненависти, зиждется, без нее писателю никуда. Однако не этому ли традиционно противостояла православная этика и классическая русская литература? Разве есть хоть слово ненависти у Пушкина? Разговор о дефиците спонтанной, ничем не мотивированной ненависти стал возможен лишь потому, что обществом утрачены определенные нравственные представления, и эта ситуация рождает даже некое восхищение разложением и упадком. С позиций политкорректности — в качестве нормы жизни — воспринимаются зло и порок. Их можно понять, оправдать и соответственно дать право на существование. Да и вообще это “прикольно”. Христианская дуальная система, четко разграничивающая добро и зло, активно подтачивается со всех сторон, практически сводится на нет. Возникает ситуация нового язычества. Язычества в смысле полной дезорганизации человека, потери им ценностных ориентиров. Человек превращается в механизм, слепо поклоняющийся сонму божков — собственных страстей, — действующий по их закону и велению. Еще Позднышев, герой толстовской “Крейцеровой сонаты”, говорил, что все “усилия употреблены не на искоренение разврата, а на поощрение его, на обеспечение безопасности разврата”. Разврат, похоть, эстетика потребления становятся движителем прогресса. Это особая форма детерминации жизни — “похабщина” — письмена нового века, образно представленные в повести Сэлинджера “Над пропастью во ржи”. Они проступают перед глазами, преследуя главного героя, то там, то здесь: на стене в школе, на древнем камне под стеклянной витриной в музее. От них практически невозможно избавиться.
Василий Сигарев — молодой драматург из Екатеринбурга, востребованный и обласканный вниманием критики. Применительно к его пьесам часто используется расхожий термин “чернуха”. “Чернуха” — очень важное, хотя и достаточно избитое понятие для выявления некоторых тенденций в современной культуре. В современной — потому что к гоголевским, скажем, произведениям это понятие неприменимо. Дело не в том, что предмет изображения видоизменился, нет. Просто у Гоголя четко просматривался нравственный, если хотите, императив: спасение есть, и оно возможно даже для самого последнего грешника.
Человек бесконечно свободен в своем нравственном выборе, но он за него и ответственен. “Чернуха” вступает в свои права тогда, когда реальность беспросветна. Мир смертельно болен, и человеку остается лишь наблюдать и описывать его стремительное разложение или — в качестве выхода — предложить воспользоваться эфтаназией. Человек лишь номинально свободен в выборе из общего арсенала страстей, а на самом деле связан по рукам и ногам. В полных потемках он сам превращается в тень. Неудивительно, что люди не замечают друг друга, наступают и машинально давят себе подобных. Единственный выход — смириться и попытаться мимикрировать под реальность, и чем быстрее человек это сделает, тем лучше для него самого. Он должен привыкнуть, смириться с мыслью, что такова его доля, и не претендовать на что-то большее.
Главный герой пьесы Сигарева “Агасфер”, молодой человек по имени Андрей, возвращается в родной дом после семилетней “отсидки”. Совершенно другая страна встречает его — изменились не только денежные знаки, страшно изменились люди. Переполненная квартира родителей превратилась в настоящий вертеп, печать разврата легла на отца, мать и даже семилетнего сына сестры. Со всеми без исключения произошла одна метаморфоза, всех охватил общий вирус: люди перевоплотились в скотов. Как то свойственно драматургии вообще, пьеса Сигарева предельно концентрирует действие, обнажая срез жизни и времени, возводя изображаемое на уровень символа. Микрокосм: “Квартира Цветковых. Двухкомнатная. Маленькая. Проходная”. Драматург претендует на создание типической картины, характеризующей состояние общества эпохи безвременья. Ее можно сравнить с отечественным кинематографом конца 80-х — начала 90-х годов, в котором превалировала та самая “чернуха” и где ситуация “Агасфера” не показалась бы противоестественной.
В мою задачу не входит подробный анализ пьесы Василия Сигарева. Гораздо более интересен феномен восприятия этого произведения. Вот вступительное слово Михаила Рощина к разделу “Драматургия” сборника “Новые писатели” (выпуск 2). В “Агасфере”, как, впрочем, и во всем творчестве молодого драматурга, Рощин отмечает “…самый мрачный колорит, черную действительность, черные судьбы” и делает акцент на типичности ситуаций и героев пьес Сигарева, в заслугу которому ставится то, что он “… не боится сгущать краски: персонажи примитивные, злые, противные — обыкновенные люди”. Но разве между “обыкновенными” и “злыми, противными” людьми так легко поставить знак равенства? Или здесь есть какая-то мистика: чувствуется эманация преисподней, грезится торжество инфернальных сил, скрывающихся за маской “обыкновенного” семейства? Среди “обыкновенных” людей царит ненависть, они ненавидят друг друга невзирая на узы кровного родства. “Гадюшник” — так этот мир охарактеризовала сестра главного героя Светка. Это определение с некоторым даже смаком повторяет и Рощин, заявляя: “Я читал пьесу и ловил себя на том, что хочется читать ее вслух, хоть малой аудитории, делиться сразу той почти виртуозностью, с которой автор употребляет этот свой, казалось бы, невероятный, почти безграмотный, дикий язык”. Упоение смрадом, разложением? Словесной эквилибристикой? Да ведь широко растиражированный мастер разговорного жанра Шура Каретный не менее виртуозно обращается со специфическим разговорным языком, достоянием “обыкновенных” людей!
Однако для обыкновенных людей еще не все потеряно, продолжает Рощин: “в них просыпается все же человеческое” — “сильное человеческое движение” — желание покончить с собой. Далее снисходительное: “Жалко же людей, в самом деле”. И как заключение — об авторе: “Василий Сигарев вполне современный и даже народный писатель”.
Внятная логика: художник не виноват, он не создает окружающий мир, а только проецирует его в своем творчестве. Настораживает другое. У Михаила Рощина явления, описанные Сигаревым, не вызывают отторжения, а вызывают нечто подобное эстетическому восторгу. Создается впечатление, будто мир “Агасфера” есть единственная реальность, что таковы все “обыкновенные” люди.
Прозаик Роман Сенчин, как и Сигарев, склонен к предельной реалистичности письма. Предмет его изображения — так называемая “обыденная сторона жизни”. В его прозе преобладают мрачные тона, пессимизм по отношению к миру и человеку предельно гипертрофирован. Сенчин по-своему продолжает тему, поднятую Чеховым: человек вовсе не венец творения и не годится на ту роль, которую ему навязывают. Он обычный паразит, и этим все сказано.
Критик Евгений Ермолин в предисловии к повести Романа Сенчина “Один плюс один” (сборник “Новые писатели”, выпуск № 1) не отрицает: “В прозе Сенчина есть ранящая правда”, — и отмечает ту же черту, которая присуща, по наблюдению Рощина, и драматургии Сигарева: “У него почти всегда, почти все люди мелки и сломлены бытом, ничтожны и обречены на прозябание”. Но в отличие от Рощина, который считает “обыкновенных” людей” ответственными за существующий порядок вещей, Ермолин стремится реабилитировать человека, уверждая, что образ жизни, который он ведет, ему навязан. “Люди, — по словам критика, — мухи на липкой ленте”. Липкая лента — быт, облепляющий человека со всех сторон, его ловушка, его гибель. Эта липкая лента и есть линия жизни человека. Она не ведет ни вверх, ни вниз, человек попросту прилип. Раз и навсегда прикреплен к своему месту. Удается порой оторваться, но лишь на миг, и дальше человек обречен снова впустую бить крыльями — такова его участь. У людей нет ничего, реальность — “бредовый быт” — липкая лента.
Критик излагает распространенную сейчас точку зрения на жизнь и мир как средоточие инфернального с точки зрения индивидуального бытия: “Жизнь — тупик. У каждого свой ад. Свой адик”. Ад — это то, что окружает человека, а “адик”, по терминологии Ермолина, — то, что появляется в его душе, когда и до нее добирается внешний мир. Так что же, человек обречен? Нет, считает Ермолин, у него есть шанс: “Я не верю, что свободы у человека так мало, что его съедает среда”. Пусть человек, по Сенчину, не более чем муха, попавшая на липкую ленту, это еще “не основание перечеркнуть незадавшиеся жизни”.