Я помню, как мой двоюродный брат, пятнадцатилетний кадет, тихий мальчик, послушный и хороший ученик, два раза убегал из корпуса, пробирался далеко в северные леса и, когда его разыскивали и возвращали домой, он сам не мог объяснить своего поступка. И каждый раз это было ранней весной.
– Почему ты ушел? – спрашивали мы.
Он застенчиво улыбался.
– Сам не знаю. Так. Потянуло.
Потом, будучи уже взрослым, он вспоминал об этой полосе своей жизни с каким-то умиленным удивлением. Он не мог объяснить и сам не понимал, что за сила тянула его и уводила.
Он говорил, что ясно представлял себе отчаяние матери и жалел ее до слез, и представлял себе, какой скандал произвело его бегство в корпусе. Но все это было как в тумане. Та, настоящая жизнь была, как сон. А эта, «чудесная», стала жизнью реальной. И даже страшно, как мог столько лет – целых пятнадцать! – жить так неестественно, тяжело и скучно.
Но думал он мало, больше чувствовал. Чувствовал волю.
– Бредешь без дороги по глухому лесу. Только сосны да небо – один в целом свете. И вдруг заорешь диким голосом изо всех сил, изойдешь в этом крике такой первобытной радостью, что потом долго только дрожишь и смеешься.
И еще рассказывал:
– Удалось видеть, как медведь наслаждался музыкой. Лежал медведь на спине около большущего дерева, сломанного бурей. Дерево было старое, расщепилось и торчало в разломе лучинами. Вот медведь вытянет передние лапы, дернет за эти лучины, они загудят, затрещат, защелкают, и медведь заурчит, занежится, ему, значит, эта музыка нравится. Опять дернет и наслаждается. Никогда я этой картины не забуду. А ночь северная, белая ночь. На севере она, между прочим, не такая бледная, как, например, в Петербурге. На севере она розовая, потому что там заря никогда не сходит с неба. Вечерняя догорает, и тут же рядом, прежде чем она потухнет, загорается рассветная. От нее в лесу розовый дым, и в этом розовом дыму – представляете себе картину: медведь музицирует, а из кустов на него смотрит мальчишка и чуть не плачет – а может быть, и плачет – от любви и восторга. Ну, разве это забудешь!
Мальчика этого, между прочим, разыскали с большим трудом, уже на севере Олонецкой губернии. Поймали его совершенно случайно, хотя всюду по полиции были разосланы его приметы. А вышло так: проходил мальчик через деревню и зашел на постоялый двор. Ночь провел в лесу, было холодно, шел дождь, он продрог и захотел поесть горячего. Спросил щей.
– Каких тебе щей?
Отвечает:
– Мясных.
Хозяин удивился:
– Каких таких мясных? Седни пятница. Что за человек в пятницу скоромятину жрет? Послать за урядником.
Пришел урядник, спросил паспорт. Паспорта, конечно, не оказалось. Мальчишку арестовали, стали допрашивать, он разревелся и признался. Тут и вольной воле конец.
* * *
Теперь часто слышишь:
– Эх, побывать бы в России. Хоть денек. Пойти бы в лес – он ведь тот же остался. Поплутать там, подышать на вольной волюшке.
И я тоже вспоминаю. Всегда весной. Вспоминаю белую ночь. Самое глухое время – часа два. Светло, розовеет небо.
Стою на террасе. Там, внизу, за цветником, река. Слышно, как звякает глухой колокольчик и покрикивает мальчишка-погонщик. Это тянут бечевой баржу-беляну далеко, к Волге.
Усталые, бессонные глаза щурятся от розового света, и томно замирает сердце.
А там, за рекой, кто-то, захлебываясь от восторга, орет во все горло дикую, бестолковую, счастливую песню.
Жил мальчик на воле,
На воле, мальчик, на своей!
И кажну мелку пташку
На лету мальчик стрелял,
И кажну красну девицу
Навстречу мальчик целовал.
И потом припев, истошный, надрывно радостный, с каким-то прямо собачьим визгом, потому что уж слишком из души:
Вольно, мальчик, на воле,
На воле, мальчик, на своей!
И я, сама не зная как, поднимаю руки и машу заре и дикой песне, и смеюсь, и кричу:
– Воль-но-о-о!
Собаки
Жили они все четверо в загородном домике, красиво и уютно.
Были у них слуги, садик, цветы в комнатах. За домик, садик, слуг и цветы платила Мэри. Остальные трое ничего не платили, но властвовали. Не платили, потому что денег у них не было и не могло быть. Они, эти трое, были – собаки.
Самый старший – Султан. Неопределенной породы, лиловой масти, морда седая. Любил изображать из себя бешеного пса, который за хозяйское добро удавится. Но темперамента хватало у него минуты на две – не больше. Он плясал на задних лапах, задыхался, хрипел и вообще давал понять прохожим, что, не будь забора, от них бы рваной жилки не осталось. Но не успеет прохожий и за угол завернуть, как бешеный пес вдруг поворачивался и обиженной трусцой бежал в свою закуту где и укладывался поудобнее.
А ну, мол, вас. Покою собаке не дают. Лайте сами, коли это уж так необходимо. Подумаешь, тоже!
Это пес старый. Новомодным выдумкам не обучен. Новомодные выдумки идут против собачьей природы и вразрез инстинкту. Природа говорит, что, когда господа кушают, – встань у стола и смотри. Зрелище это, вообще, само по себе приятное, все в нем понятно и интересно. А допускаемые в этом деле господами ошибки порою даже очень забавны. Например, отношение хозяина к куриным костям – прямо идиотское. Он преспокойно позволяет слуге подхватить их из-под носа и унести в кухню. Он, хозяин, который лает на слугу из-за всякой ерунды, в таком важном деле покорно и без борьбы уступает. Прямо, и смешно и досадно. Или вот еще, подадут на стол большущий кусок мяса, а он отковырнет маленький кусочек и треплет его по тарелке железными крючками. Ну так и хочется гавкнуть ему: «Пиль!» Хапай все. Будь, черт тебя подери, естественным.
В старину благородная собака всегда допускалась к столу, когда хозяин питался. Он бросал ей куски, которые она ловила на лету и, проглотив, обнюхивала пол, чтобы это туговатое на догадку существо поняло, что пес не прочь получить еще кусочек и даже удивляется, что не находит его на полу.
Вот как вела себя в старину благородная собака.
Теперь выдумали воспитывать собаку так, чтобы она не обращала ни малейшего внимания на питающегося хозяина. Она делает вид, что ей это совершенно безразлично. Она даже отворачивается и рассматривает картины на стене. Что же она при этом думает? Может быть, думает:
«Эге! Тоже не любишь, чтобы тебе мешали лакать твою тюрю. Все мы таковы».
А тот пес, который, бывало, получал подачки, тот, конечно, проникался уважением к величию человеческого духа.
«Вот, – думал он, – ни один зверь не отдаст другому своего куска. Только человек на это способен».
Султан был пес старой школы и думал о человеке хорошо. По той же причине, то есть потому, что был стар и много на своем веку перевидал, ко многому относился, что называется, критически. Попросту – не одобрял. Так старые, зажившиеся в доме слуги – камердинеры, няньки, – ворчат на господ. Любят, но не совсем одобряют.
Султан привык вздыхать, положив голову на вытянутые лапы. Если его окликнут, он не сразу побежит на зов. Ему лень. Он знает, что его просто потреплют по спине и делу конец. Нет, чтобы угостить чем-нибудь, – на это не рассчитывай. Он из вежливости постукает хвостом по полу и на всякий случай подождет. Ведь, если надумали что-нибудь дельное – бросить косточку или пряничек, – так позовут и еще раз, а без толку с места скакать – только дурака валять.
Султан много спит и, просыпаясь, зевает с визгом.
* * *
Второй собачий экземпляр – старуха Кики. Это такса самых благородных немецких кровей. Фигурой похожа на крокодила. Мордой, длинной, украшенной крупными бородавками, напоминает старую высокопоставленную девицу, что-нибудь вроде двоюродной тетки отставного принца. Она бегает впритруску, стуча когтями. Она всегда серьезна и всегда уверена, что делает именно то, что нужно. Если бы она могла по-человечьи крутить лапами, она вязала бы что-нибудь очень некрасивое и непременно в пользу бедных.