– На хрен собачий такого Бога, – римлянин тяжело дышал возле его виска, – он слишком жесток. А пастыри стада людского еще хуже. И не Бог говорит их устами. Они просто сочиняют свои проповеди в перерывах между визитами любовниц и ювелиров! И самим себе отпускают все грехи. Уж я-то видел! Раскормленные трусливые скоты… Твоего любимого сожгли? Да?! И после этого ты сохранил веру? Ты просто осел, забитый палкой хозяина настолько, что разум отказал. Очнись, очнись немедля, или я!..
Дженнардо с силой зажал ладонью горячий рот. Замотал головой. Сердце глухо и больно билось о ребра.
– Молчи, ты не знаешь. Молчи!
Акилле поперхнулся гневом, оттолкнул его руку и рявкнул:
– Так скажи!
– Нет… нет, – нельзя воскрешать призраков – здесь, сейчас. – Пойми… я не хочу, чтобы ты вонял гарью костра. Я слышу его повсюду – это адский запах – и не могу избавиться. Просто помоги мне…
Вместо ответа римлянин приник к его рту. Облизал губы, и будто сотни розг впились в тело, пришпоривая желание. Засунул язык глубоко в глотку, так, что задохнулся сам. Снял руки Дженнардо с плеч, быстро ткнулся распаленным ртом в середину ладони и шире развел бедра. Сообщил, комично морща нос:
– Я вполне отдохнул. Можешь не церемониться.
А когда Дженнардо, опрокинув его на постель, поднял его ноги выше, сильно сгибая в коленях, прошептал почти жалобно:
– Чтоб ты сдох… почему мне так с тобой хорошо, Форса? – принял первое проникновение в растянутый, еще влажный от семени вход, задержал дыхание и вскрикнул высоко: – Рино! Рино, выродок ты тааакоооой!..
Его стоны и проклятья спихнули в море дурмана – еще быстрее, чем тугое кольцо жара, обхватившее плоть. Колени Акилле дрожали, блестели лихорадочно облизанные губы, и бедра подрагивали в усилии принять вторжение. Горячо, узко. Но не настолько узко, чтобы не попробовать толкнуться вперед, подхватив яростно сжимающиеся ягодицы. Чертенок прав – хорооошооо!.. А будет еще лучше, когда налившийся кровью член исчезнет в ложбинке, покрытой золотистым пушком. От его движений Акилле забился, крепче обхватывая его талию коленями, и, увидев близко широко распахнутые ботичелльевские овалы, Дженнардо поклялся себе: он оставит костер позади.
****
Время будто бы сбилось с ровного бега, и неделя растянулась на века. Дженнардо казалось, что вся Лаццарская долина и он сам застряли в одном единственном утре – утре Успения Богоматери – и обречены остаться в нем навсегда. В свежей дымке восхода его разбудили колокола, мерченар поднял голову, из которой еще не выветрился хмель, с плеча Ла Сенты и долго смотрел в занавешенное дерюгой окно. Вилланы шумно приветствовали воцарение Пречистой подле сына ее, окончание короткого поста и затишье в войне; надтреснутый перезвон плыл над остерией, эхом вторили храмы долины. И капитан представил себе – так ярко, точно видел сам, – как на мраморных плитах Лаццарского собора прелат в красном облачении преклонит колени, чтобы молить Царицу о смерти Адриана Второго, наместника Бога на земле. И, если задуманное исполнится, все увидят, чего стоит Родриго Реджио без отцовской поддержки и долго ли Бык сможет сохранять власть и жизнь при новом папе. Мерченар не сомневался, что Валентино предусмотрел маневры врага после получения роковой вести, и не был намерен мешать, но вот Акилле кардинал не получит. Представив себе, что через какую-то неделю он может оказаться в оппозиции новому понтифику, а герцог Форса начнет слать ему письма с угрозами лишения наследства, Дженнардо пожал плечами. Глотнул воды и принялся будить собрата. Перевернул Акилле на спину и несколько раз провел языком по вялой плоти. Сил осталось мало, но они кувыркались в постели всю праздничную мессу, а после, с трудом взгромоздившись в седла, убрались из гостеприимной таверны. Акилле сделал свой выбор вторично, он не собирался мириться с семьей, и все же Дженнардо делалось не по себе. Что ж, Ла Сента никогда не узнает о том, насколько тот, кто ласкал его в день убийства отца, был посвящен в заговор. В конце концов, сам Акилле не рвался говорить начистоту и так и не поведал о том, куда услал гасконца Бальтассаре.
Отпустив заложников, они носились между крепостью, где над ветхой башней развивался лазоревый стяг с вороной лошадиной мордой, и лагерями у реки. Их люди исправно выполняли приказы, ожидая попытки «красно-желтых» ворваться в долину, ибо, в отличие от капитана Форсы, солдаты не знали, что возврата к прошлому не будет. Либо Бык рванет в Рим, либо заговор провалится, и тогда все узрят, как умеет мстить обманутый герцог Романьи. Время текло с беспощадной медлительностью, Дженнардо потерял счет часам, а каждый гонец вызывал в нем чувство сродни тошноте. Ждать, ждать, ждать. Сколько еще?! Ла Сента тоже не походил сам на себя – они оба потерялись в мареве безвременья, в том, что смотрело на Дженнардо из-под густых ресниц в те минуты, какие они проводили наедине. И он знал, что и в его глазах любовник видит ту же отчаянную потребность. Не размыкать рук и губ, не терять из виду, делить на двоих окаянное, нечаянное и нежданное безумие. Днем Акилле язвил чаще обычного, рвался в драку – любую драку, пусть со всем сущим, а стоило солнцу убраться за малиновую линию, как они вцеплялись друг в друга. Больше, чем страсть, меньше, чем любовь. Меньше? Дженнардо не знал – он просто старался подавить страх, но тот, будто бурьян в заброшенном цветнике, стремился на волю. Годы прошли с той вечерней службы в исхлестанных ветрами Пиренеях, в гордом и нищем замке графа Аранды, но Дженнардо безошибочно узнал болезнь и, понимая все, не находил мужества остановиться. Акилле не помогал ему, напротив.
Шалый римлянин предъявил ему счет на первой же стоянке, прижав собрата к стене конюшни. Сунул ладони за пояс потрепанных штанов для верховой езды, стягивая податливую ткань. Поняв, что неумеха отделает его в любом, самом неудобном положении, Дженнардо резко подался назад, и они свалились на душистое сено. Акилле быстро перевернул его на бок, едва смочил плоть слюной и вставил без раздумий. Он двигался неумелыми, рваными толчками, но это не имело значения. Сознавая свою грубость, Акилле заполошно целовал его плечи, хрипел о прощении. Дженнардо так хотел этой близости, что даже не почувствовал боли, хотя в последний раз ложился вниз довольно давно. И все же ему стоило усилий отпустить себя, расслабиться, чтобы любовнику было легче. Распирающее давление, глухие признания – никогда и ни от кого Дженнардо не слыхал подобных слов, – и низ живота налился тяжестью, а звуки и запахи летней ночи сгинули в никуда. Он просил Акилле лишь об одном: продержаться подольше, чтобы спустить под ним. А после переспросил ехидно, действительно ли тот хотел отодрать его с первого же дня, как увидел? Акилле только заржал. Легонько щелкнул Дженнардо по носу: «Ну конечно! Ты был такой надутый, да еще эти «летуны»… терпеть не могу, когда меня ловят, знаешь ли. Мне хотелось изобрести наказание, и я сообразил, как запутать тебя в похищении дурочки Оливии. А когда ты встретил меня в постели, и мы, гхм, побеседовали, я вернулся домой и все думал о твоей заднице под халатом. Старался представить, какое у тебя может быть украшение между ног». Поймав изумленный взгляд Дженнардо, Акилле коротко поцеловал его в висок и добавил, понизив голос: «Я хотел тебя, верно. Просто толком не знал, чего хочу. Пока не вытряс правду из твоего неаполитанца. Радовался, сам не понимая чему». Отвернулся, пряча лицо. «Глупо. Ты мог послать меня к черту, как Родриго… как послали бы все, кто кичится своей честью. Ну, ты и не постеснялся в выражениях…» Запоздалый стыд придавил Дженнардо к колючему ложу. Не говоря ни слова, он притянул Акилле к себе и покаянно поцеловал в глаза. А тот вскинул руки, смыкая замок на плечах, и долго не отпускал. Вдыхая запах чистого тела и пота, который привык чувствовать, будто собственный, Дженнардо с удивлением понимал, как далеко ушло все, о чем говорил бастард. Лаццаро, Дзотто, Чинция, их соперничество и перепалки, выходки и хитрости римского щенка, за которые хотелось убить… Что уцелело в круговерти военного лета? Больше страсти, сильнее любви. Ранящая близость – и разделенное ожидание.