Жулейкин и тот ходил какой-то разморенный, ни разу за утро не вспомнил он всуе мать чужую. Таинство обновления красок, совершающееся ежедневно, сегодня беззащитной своей наготой проняло даже его, в своем развитии отошедшего от пещерного человека ровно на то расстояние, которое уже позволяет судить, в чем различие между ременной пращой и дробовым ружьем двадцатого калибра.
— Говорят, Кент — откровение, Кент — мир в себе, если можно так сказать, — изменившимся голосом проговорил художник, наблюдая жгуче-проникновенную картину восхода солнца в завьюженных горах. — Кент в высшей степени обыкновенен! Краски Кента — они ничуть не условны, таков воздух его Аляски, Гренландии, разных там Адирондакских гор. И я думаю, что стоит только перенести в первозданном виде этот небывалый восход на полотно — и оно потрясет зрителя.
— И оно превратится в цветную фотографию, — сухо заметил Федор. — Видите ли, живопись должна сообщать зрителю некое святое волнение, она должна приподымать человека, открывать ему вещи в новом, не будничном их звучании. Разумеется, я говорю прописи. Но Кент потому и Кент, что он эти прописи гениально усвоил. Кроме того, он кое в чем преуспел и помимо прописей, а?.. И уж, извините, сами по себе вас никакие краски не выручат.
— Вы поняли меня слишком упрощенно, — оскорбившись, сказал Порошин.
— Может быть, — рассеянно согласился Федор.
Лыжники добрых часа три пробивались в ослепительных наметах снега, посеребренного солнцем, но преодолевать их сейчас стало радостно и легко.
Отходчивый художник уже рассказывал о видном полярном исследователе, страстью которого на зимовках была бесконечная возня с охотничьими ружьями. Однажды потехи ради ему подбросили лишний винтик, и исследователь несколько раз кряду собирал и разбирал свой винчестер, прежде чем окончательно убедился, что винтик решительно никуда не лезет.
Еще Федор узнал об ученом секретаре, волею судеб оказавшемся на той же зимовке. И тамошние остряки обвинили благовоспитанного и вполне корректного ученого секретаря в том, что он в пьяном виде откусил у коллеги ухо. Секретарь принял розыгрыш всерьез и со слезами просил прощения у якобы пострадавшей, который ходил перевязанный, как Винцент Ван-Гог на знаменитом автопортрете.
— А о Ван-Гоге вы знаете? Насчет уха.
— Ну да, разумеется. Это уже невменяемость гения.
— Ладно, ладно, не будем судить гениев. Не нам их судить.
Пощелкав на прощание фотоаппаратом «Смена» («снимочки для памяти») и пожелав счастливого пути, связисты пошли по линии, а остальные свернули направо, в редкостойную тайгу, в предгорья.
— Как думаете, Миша, к вечеру дойдем? — спросил Федор.
— Дойдем, если наши дружки-приятели хотя бы до землянки Сомова проедутся и примнут малость снег.
— Примнут, — сказал Федор. — Они же заинтересованы в том, чтобы мы скорей добрались. Небось все глаза проглядели.
Солнце высветило каждую снежинку во все цвета радуги. Больно было смотреть на сверкающее мириадами алмазиков пространство. Пришлось разыскивать темные очки.
С повышением местности снег уплотнялся и затвердевал. Но не настолько, чтобы выдержать вес человека. Поэтому впереди нарт по-прежнему шли на лыжах — теперь уже втроем: Федор, Сомов и Порошин. Каюры бодро понукали собак. С мелодичным скрипом скользили полозья. Бирюза в небе понемногу оттаивала. Лимонные грани вершин бледнели, выступала их шероховатость.
Свернули в разлогое русло забитой снегом речушки. Здесь идти стало еще привольней, Федор даже что-то про себя напевал.
Когда они с Сомовым оказались вдвоем позади Порошина, Федор спросил:
— Надеетесь на хорошую охоту? Сомов скривился.
— Кака охота? Была охота… Соболей чегой-то нет, лисы редко попадаются, оленей волки разогнали. Так, езжу сюда, харч перевожу. Еле-еле себя оправдываю.
— А баранов встречаете?
— Встречаю. Да что мне от барана корысти?.. Перво-наперво, охота на них запрещена, а и когда не была запрещена, за бараном не всегда мне было угнаться. Ведь он, стервец, все больше на крутизне, где повыше. Тут и обувь, и снаряжение следоват иметь подходящее, и вообще прыткость. У него, У барана, копытца мякенькие, как резинки, — с любой скалы свалится, спружинит — и хоть бы что. А тут сверзишься — считай, что костей уже не соберешь. А уж заметит он тебя — глаз не спустит, так и водит, так и водит, за каждым звуком следит, ровно тот натуральный локатор, что на еродроме. Конечно, когда был я помоложе да посправней…
Сомов сосредоточенно высморкался, утер рукавицей нос.
— Оно, конечно, были когда-то и мы рысаками. Однова, уже, считай, по зимнему времени, шел я по березничку, а там кака-то яма с водой, — не засек, свалился. Вода-то дюже холодна была. Вот с тех пор поясница у меня и почикивает. Иной раз как присяду — и не встать. Не могу — и все тута! Э, теперь одна маета. А уходить из лесу все одно не хочется. Привычная тут ситуация, вот кака причина.
— А лечиться вы не пробовали? Может, стоило бы вам подлечиться — и…
— Оно, видите, Федор Константиныч, пробовать я пробовал. Еще в двадцать осьмом году дал мне врач лекарство против поясницы, питное, и сказал: «Береги, паря, рецепт!» Больше, мол, такого лекарства не сыщешь. И правда. В тридцатом прихожу в Усть-Камчатскую больницу при Первом рыбозаводе, говорю — поясница… А мне в ответ: ставь, слышь, горчичники… А я: они на меня не воздействуют. Ну, чего же еще, мол, тебе? «Мне, — говорю, — питное нужно, вовнутрь чтобы». Врач эдак двинул плечиком: «Первый раз слышу, чтобы против поясницы вовнутрь принимали».
Я и подаю ему рецепт — вот, мол…
Прочитал, опять двинул плечиком: «Нет сейчас такого… Больно редкое».
Все ж таки зашел я однова в аптеку — и дали мне по тому рецепту, что в аккурат и следоват. Но рецептик тот по давности затерялся где-то. Сейчас вот маюсь, лет, считай, тридцать…
Федор сменил Порошина, и тот ушел в хвост. По-детски радуясь, Сомов сказал:
— А я никак схитрил, мне уже передом, вроде того бульдозера, не идти.
— Что, устали? Поясница?..
— Не-е… За поворотом уже землянка моя.
— Да, да, точно. Скоро ваша землянка.
И —о удача, о благословенная взаимовыручка — от землянки в горы тянулся свежеуезженный след, — значит, приезжал оттуда вечером или даже сегодня утром Степан, пробивал дорогу!
Повеселев, Федор повернулся к Сомову.
— А у вас земляночка ничего. Можете даже приемы устраивать.
— По нужде все разместились бы как ни то, — согласился Сомов. — У меня таких хором много. У меня на Хапице дом, на Голубельне дом, на сопках Удиных тоже…
Федор в деланном испуге округлил глаза.
— Да вы буржуй настоящий. Вас нужно экспроприировать.
Сомов не понял мудреного слова.
— Да, да, пришло времечко, — на всякий-случай сказал он. — Ну, зайдем, почаюем. Тем часом и собачки прибегут.
— Нет, нет, чаевать мы не будем, — отказался Федор. — Нужно к вечеру быть на станции. Вот тут у меня в кармане какие-то Павлинкины пирожки и сахару немного. Как, Лев Никитич, пожуем на ходу?..
— Всегда готов жевать в любом положении, — бодро сказал Порошин. — Только зовите меня, пожалуйста, Левой. Не люблю всякой такой официальщины.
— Левой так Левой. Так сказать, пришли к упрощению позиции.
Бежать по нартовому следу было не очень-то удобно. Приходилось широко расставлять ноги, чтобы лыжи попадали в след полозьев. Причем один полоз в Степановой нарте почему-то вминал снег глубже.
— Идем с правым уклоном, — пошутил художник ; около землянки он переобулся и встал на свои длинные, с металлической окантовкой лыжи; здесь уже можно было показать спортивный класс, не то что на тех обшитых камусом туземных досках.
Федор не отозвался. Он все еще думал о старике Сомове, даже по болезни до конца дней своих не желающем уходить из тайги. У Федора в душе осталось к нему неосознанно теплое чувство, нечто вроде сыновнего уважения.
Федор крепко нажимал, чтобы выдержать предложенный Порошиным темп. Он смотрел на сложные крепления порошинских лыж со смешанным чувством зависти и неприятия: «Ему легко на таких!»